Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но кому как не Ивану знать, что не водка одна тут, не она одна виною. Лет за пять до того вытаскивал впопыхах Василий из-под оборванного провода шебутного одного парнишку — и самого шибануло током, не вот очухался. Малый тот уже к вечеру бегал как ни в чем не бывало; а брат так до конца дней остался с полупарализованной рукой, нога подводила тоже, подволакивал, а за все про все Однокрылым окрестили, не то чтобы со смешком, но и… Вдобавок и с женой не всегда стало получаться ночным делом, признался пьяным как-то, плакал, он вообще мягкосердным был, братишка. Да и разбитная, шумливая Евдокейка сама под горячую руку не таила того, по людям пошло, в усмешку.
Нет, он старался жить, Василий, он верил этой жизни, хоть квелому и немногому, но добру в ней; и пил, бывало, после случая того все чаще, а злым не был — впротиворечь всему недоброму, что стало твориться с нами, изумляясь злому и не веря. Он еще надеялся и худого-то никому, считай, не делал, кроме как себе — и был грубо, с насмешкою ко всему в нем человеческому обманут, в достоинстве малом своем оскорблен и сунут в петлю; а шебутной малый тот, какому мать будто бы наказывала: «Не воруй мало, сынок, а то посодют…» — уже и в зоне успел побывать, в самом деле за мелочевку, и теперь, по эмвэдэшным раскладам, в городе один из авторитетов, след нехороший за его капеллой тянется, а за руку поймать не могут или не хотят… добро, бог? Какой — узел тот на шнуре распустивший, усмехнувшийся?..
И все в материнском надрывном причете было — и сынок, простец, с нетерпеньем ребячьим его, и бог милосердный, и шнур тот, вервие злосчастное… Распустись оно сразу — может, и одумался бы? Вовремя успеть, сказать бы ему: нет, братишка, самоказненьем от напастей злых не убежишь, потому как оно само — зло, да ведь и не конечное, как хотелось бы: а матери, а детям — на всю-то жизнь…
Наверху стихло, и стало слышно, как опять пошел, зашептал за окном дождь, слабый совсем, лишь изредка подрагивали, слезились влагой мелкие, дотянувшиеся до балкончика ветки, взблескивающую в свете фонаря роняя капель. Потом возня какая-то, вскрик сверху — короткий, лишенный какой-либо окраски эмоциональной, крик как таковой; и следом услышал, как вывалился на гулкую лестничную площадку гомон и мат, истеричный визг женский, то ль убегающий, то ли преследующий топот… Игры животные, забавы беспамятной жизни.
Лежал, смотрел в сумрачную за окном моросную взвесь воздуха, и даже в покое не проходила муть эта телесная, болезненное томление плоти; но голова ясной была, и самое бы время определиться во всем, что случилось, было… и что — было?
Поначалу думал — повезло, один в купе. Но в самую последнюю минуту явился запыхавшийся, с тяжеленным чемоданом попутчик: в некую меру полный и культурный, при костюме, галстуке и очках — гражданин по определению. Еще постель не принесли, а он уже расположился «покушать», по его слову, обильно и долго, как это водится у всем известного разряда пассажиров; впрочем, приезжему в беготне московской оголодать немудрено. Иван постелился не на своей нижней, а на верхней полке, подальше от грозящих всякому вагонных разговоров, вышел в тамбур проводниц, где не курят. Стемнело, мелькали близкие, тянулись цепочкой дальние огни, проносились давно и прочно обжитые предместья дачные, частые ярко освещенные, подмосковно уютные платформы электричек и сами они, мельтеша окнами; а на подъезде к очередной поезд совсем почти притормозил, поплыл, пропуская плывущий же навстречу другой — андижанский, прочитал он. Грязный даже внешне, в копоти пространств задичавших, неосвещенный, многие окна побиты и заткнуты полосатыми матрасами, одеялами завешены, а люди там закутаны во что попало, в те ж одеяла… Вот она, гражданская, на одном вагоне вмятины пулевые наискось, очередью. Уже приходилось видеть такие; на вокзал не допустят, конечно, загонят куда-нибудь в пригородный тупик — приехали… Все мы приехали, не они одни, несчастные.
Вернулся в купе, продрогнув малость, и сразу же полез на полку; а попутчик уже в постели — переодетый во что-то пижамное, читал нечто желтое, с заголенными девками враскоряку — ну да, «Собеседник» комсомольский, — и попытался было завести разговор о Пугачихе. Пришлось отговориться, и довольно категорично, что совершенно не в курсе собачьих свадеб мафии эстрадной, какую не мешало бы пристроить как минимум на лесоповал. Гражданин обиженно замолчал, а немного погодя спросил, не выключить ли свет? Выключить, утомился от всего, забыться бы.
Он скоро, как сейчас вот, дома, уснул под мерное покачивание вагона и скрип переборки, без мыслей каких-либо, без сновидений; и так же внезапно проснулся — от страха. Нет, перед тем голос был, что-то внятно ему сказавший, и он устрашился этим сказанным, еще не поняв его смысла. И попытался, еле одолевая страх тот истошный, из самого откуда-то низа животного поднявшийся в нем, вспомнить его, внятный же, и уяснить себе — что за голос, зачем он и чего значить мог? А вместо того вдруг представил себе, да нет — это ему представлено было, показано кем-то все с ним случившееся за последние месяца полтора-два, и притом так отчетливо, в реальности почти, с малейшими порой подробностями, каких он, кажется, никогда бы не мог вспомнить сам, как бы ни старался. Он вспомнил, причем одномоментно, и себя, по стене сползшего на ступеньки лестничной клетки, удушьем обессиленного, — да, словно со стороны видел, угнувшегося, коробку с книгами выпустившего из рук, как та кувыркалась до нижней площадки, и взгляд сострадательный мальчишки странного того у поликлиники — все понявшего уже тогда, неведомо как прозревшего беду его, и всех сразу