Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она, его хорошенькая всадница, летит на перекладных лицом к подволоку, трепеща и сверху, и снизу, верхнебедренные мышцы жестко натянуты тросами, младенческие грудки выбираются из выреза… Ленитроп притягивает Бьянку к себе за соски и очень сильно кусает каждый. Обвив руками его шею, обнимая его, девочка начинает кончать, он тоже, и общее их половодье, стало быть, исключительной детонацией касанья выбрасывает его наверх из предвкушения, из глаза на вершине башни прямо в Бьянку. Возвещая пустоту — что это, если не царственный глас самого Агрегата?
Где-то посреди их бездвижной лежки — сердечко ее колотится, синичка в снегах, волосы ее окутывают и укрывают их лица, язычок ее, что трепещет у него на висках и у глаз опять и опять, шелковистые нога трутся о его бока, холодная кожа ее туфель на голенях его и лодыжках, лопатки расправляются крылышками, когда она его обнимает. Что там произошло? Ленитропу кажется, что он вот-вот расплачется.
Они долго не выпускают друг друга из объятий. Бьянка заговаривает о том, чтобы скрыться.
— Еще бы. Но нам придется где-то сойти — в Свинемюнде, где-нибудь.
— Нет. Можно сбежать. Я же ребенок, я умею прятаться. И тебя могу спрятать.
А то бы не смогла. Известное дело. Прямо здесь, прямо сейчас под макияжем и причудливым бельем она существует, любовь, невидимость… Вот так открытие для Ленитропа.
Но руки ее вкруг его шеи уже смещаются боязливо. И неспроста. Он, конечно, задержится ненадолго, но в итоге уйдет, и посему его все-таки нужно считать среди потерь Зоны. Посох Папы навсегда останется сух, как и нерасцветший хуй самого Ленитропа.
Потому, распутываясь, он распутывается вычурно. Творит целую бюрократию ухода, делает себе прививки от забвенья, выездные визы любовными укусами… вот только про возвращенье он уже забыл. Оправляя бабочку, оглаживая атласные лацканы смокинга, застегивая брюки, уже вернувшись к униформе дня, он поворачивается к Бьянке спиной и вверх по трапу уходит. Последний миг, когда касались их взгляды, уже позади…
В одиночестве, коленями на крашеной стали — как ее мать, она знает: ужас придет, когда день разгорится ярче всего. И, как у Маргериты, худшие виденья являются ей черно-белыми. Что ни день, чувствует Бьянка, она все ближе к какому-то краю. Ей часто грезится одно и то же путешествие: поездом, меж двумя знакомыми городами, оно освещено теми же перламутровыми морщинками, что в кино обозначали дождь за окном. В «пульмане» она диктует свою историю. Наконец в силах рассказать о потаенном своем кошмаре, изложить ясно, чтоб и другие почувствовали. Может, потому она и не заступит за край — в солоно-серебряную тьму, что весомо смыкается на фланге ее рассудка… когда она отращивала челки, в темных комнатах собственные непривычные волосы у глаз маячили чуждым явленьем… Теперь в развалинах ее башен колокола со звоном раскачиваются на ветру, туда-сюда. Там, где над камнем больше не скользят ее коричневые клобуки, болтаются или хлопают истрепанные веревки. Ветер ее даже пыли не подпускает. Свет дневной состарился: поздний, холодный. Кошмар в ярчайший час пополудни… паруса в море слишком мелкие и далекие, что мне до них… вода — слишком стальная и холодная…
Сейчас ее взгляд — это углубляющееся задержание — уже надорвал зрячее сердце Ленитропа: надрывал и надрывал, все тот же взгляд, проброшенный, пока он ехал мимо, задвинутый в сумерки мха и ветшающей колонии, заправок с худосочными затуманенными цилиндрами, жестяных рекламных щитов «Мокси», горечавной и пасленовой, как сам ее вкус, кой впаривают с обветренных стен амбаров, сколько Последних Раз уже взглядывал в заднее зеркальце, и все слишком далеко внутри металла и зажигания, допуская, что дневные мишени гораздо реальнее возможных сюрпризов по Закону Мёрфи, где может оказаться спасение… Терялся вновь и вновь — за бедным утопшим Беккетом, где прорвало дамбу, вверх-вниз по бурым, будто разъезженным склонам, сенные грабли ржавеют на исходе дня, небо серо-фиолетовое, темное, словно жеваная резинка, туман уже рисует в воздухе белые мазки, нацеленные к востоку на четверть, на полдюйма… она однажды на него взглянула — конечно, он помнит до сих пор — с другого конца стойки в передвижной столовке, дым от рашпера лип к окнам, снисходительным, как обувная смазка, к дождю ради нахохленной слезливой горстки в шотландке внутри, музыкальный автомат быстро поблескивает в блеянье тромбона, секции язычковых, засаживают свинговые ноты строго в борозду меж безмолвной средней точкой и следующим тактом, с подскоком па (хм) па (хм) па — так точно в оттяг этой борозды, прям понимаешь, что она гонит вперед, а вот по ощущениям — запаздывает, — вы оба по обоим концам стойки это чувствуете, ощущаете, что возраст ваш вверен какому-то новому времени, с чьего позволенья вы могли бы и промухать остальное, некрасивые ожиданья стариков, кои наблюдали в бифокальной и сопливой индифферентности своей, миллионами смотрели, как вы отплясываете линди-хоп по пути в бездну, сколько надо миллионов, столько и смотрели… Конечно, Ленитроп ее потерял, и терял без продыху — того требовала Америка, — из окон «грейхаунда», въезжая в скошенную каменную кладку, позеленевший и вязосложенный в отказ восприятия либо же, в более зловещем смысле, воли (раньше ты знал, что означают эти слова), она двинулась дальше, безмятежная, слишком много Ихнего и ни единого шанса, что явится бежевый летний призрак на ее обочине…
Оставляет Ленитропа его городским рефлексам и гарвардским спортивным носкам — оба, по случаю, кандалы красных колец, оковы из комикса (хотя сам комикс хождения практически не имел, на него прыгун наткнулся под вечер на беркширской песчаной отмели. Героя — ну, или существо — звали Солнцечасом. В кадр он — ну, или оно — попадать вечно не успевал, толком не разберешь. Солнцечас, фьють сюда, фьють опять туда, происходил «из-за ветра», что читатели понимали как «с той стороны некоего потока, более-менее сплошного и вертикального — стены, пребывающей в постоянном движении»: за нею имелся иной мир, где Солнцечас занимался такими делами, которых читателям ни за что не понять).
Далеко, да, это все довольно далеко. Ну еще бы. Подойдешь слишком близко — и уже болит от того, что хочется ее вернуть. Но тут эта эвридикомания, это возвращение кого-то откуда-mo... хотя насколько легче оставить ее там, в смрадном карбиде и халитозном зловонье супов из дохлых дятлов, а самому выйти и утешиться, и получить лишь разумное факсимиле… «Зачем ее возвращать? Зачем пытаться? Разница-то между настоящей крышкой от коробки и той, что рисуешь для Них, только и всего». Нет. Как он может в это верить? Это Они хотят, чтоб он поверил, но как он может? Никакой разницы между крышкой и ее изображением, ладно, у них вся экономика на этом построена… но она-то, наверное, не просто рисунок, продукт, обязательство заплатить…
Из всех своих предполагаемых отцов — Макса Шлепциха и статистов в масках по одну сторону движущейся кинопленки, Франца Пёклера и, разумеется, других пар рук, занятых комканьем брючной материи в ту Ночь «Alpdrücken», по другую — Бьянка ближе всего в сей последний из возможных миг под палубами, тут, за ненасытным шакалом, ближе всего к вам, кто ворвался в ослепительном цвете, горбился на своих сиденьях, кому никогда за всю ночь не грозило ни по какому ряду ладьи, ни по какой диагонали, к вам, чье отлученье от водянисто-бесцветной любви ее матери абсолютно, к вам, одним лишь вам, кто говорит ну еще б я их не знал, пренебрегаемы, хмыкаете бери меня в расчет, неспособны, думаете может шлюха какая-нибудь… Вас она предпочитает всем. Вы ее больше не увидите. Поэтому кто-то должен вам сказать.