Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все же смерть Мойше Машбера, а в особенности то, что произошло после его смерти, так взбудоражило город, что все жители, позабыв о праздничных хлопотах, долго говорили об этом.
После трапезы в честь Пурима Мойше Машберу с каждым днем становилось все хуже. Ему пришлось отказаться не только от коротких посещений больной жены, но и от всякого движения: он не мог даже подняться с постели и поставить ногу на пол без посторонней помощи. Врачи, уже не надеявшиеся вылечить его, отчаялись и облегчить его страдания с помощью снотворных, которые обычно дают больному, чтобы он ненадолго забылся. Мойше Машбер не спал ни днем, ни ночью; все домочадцы, дежурившие возле его постели, замечали, что, находясь в полусонном состоянии, он опускает веки, подобно курице, легко и бессильно, а в это время у него по лицу и по лбу, словно тени, пробегают какие-то мысли, точно медленно передвигающиеся облака…
От Мойше не отходили ни днем, ни ночью. Юдис старалась делать все, что могло хоть сколько-нибудь облегчить состояние отца, и устраивала так, чтобы он всегда, в любую минуту мог обратиться к ней за помощью как к наиболее близкому и преданному ему человеку. Но старания Юдис не помогали, прогрессирующая болезнь пересиливала все, и единственное, что оставалось Юдис, — это время от времени поправлять подушки да напоминать отцу о лекарствах, которые прописывали врачи и которые он, Мойше, отказывался принимать. Иногда он их принимал, но ясно было, что делает он это не для себя, а ради того, чтобы успокоить дочь. Видя все это, Юдис уходила в смежную комнату или оставалась тут же в гостиной, отходила в угол и давала волю слезам, а потом тщательно вытирала глаза, чтобы никто, в первую очередь — отец, ничего не заметил.
Мойше Машбер уже тогда говорил очень мало, словно у него язык отнялся. Юдис была крайне изумлена, когда однажды ночью отец знаком попросил ее наклониться к нему поближе: он, мол, должен ей кое-что сказать. Это, однако, не доставило Юдис радости. Она, конечно, тут же склонилась к отцу и стала прислушиваться к словам, которые он произносил с большим трудом. Она сразу же поняла, о чем идет речь и что Мойше намерен ей сказать на ухо: это было его завещание. Мойше Машбер сказал:
— Смотри, дочь, чтобы дом оставался домом при всех обстоятельствах… Чтобы не разбредались по сторонам… Что Бог ни пошлет — держитесь вместе… Мать, — добавил Мойше Машбер, и эти слова ошеломили Юдис. — Мать, видно, уже недолго протянет… Готовься, дочь, к двум поминаниям сразу — по мне и по ней…
— Отец! — воскликнула Юдис. — Что ты говоришь? Что тебе в голову приходит?
Но Мойше Машбер ничего больше не сказал и не посчитал нужным столь долго удерживать дочь в согнутом положении. Он дал ей понять, что говорить ему трудно и что разговор, для которого он ее позвал, окончен. И больше, почти до самой смерти, он ни слова не произнес. Один только Лузи, который в самые последние дни дежурил у постели брата, заменяя Юдис, едва державшуюся на ногах от бессонных ночей и ухаживания за отцом и за матерью, — только Лузи мог слышать то, что говорил Мойше, когда находил в себе силы произнести несколько слов.
Так, однажды ночью, когда Лузи остался с ним один, Мойше кивнул ему, призывая подойти ближе.
Лузи подошел, и Мойше, с трудом переводя дыхание, рассказал, что он, кажется, видит то, чего никто не видит… Вот сидит его отец в ермолке — так бывало раньше, когда он с утра садился за фолианты, — а мать в чепце подает ему отвар липового цвета… Мойше не пугается. Он видит их так явственно, что не сомневается в подлинности происходящего. Между тем он знает, что это сон. Вдруг над головой отца появляется петух, который словно висит в воздухе, но создается впечатление, будто он сидит на шесте или на заборе: это Мойше пугает, очень пугает. Но вот петух расправил крылья, и кажется, что он готовится прокричать. Неожиданно исчезает голова отца, а на ее месте, на плечах отца, возникает петух…
— Что бы это значило? — едва дыша, испуганно спросил Мойше у брата.
— Это ничего. Ты плохо спишь, и у тебя фантазия разыгралась, — успокаивал его Лузи, которому, однако, при виде охваченного страхом брата тоже стало не по себе.
— Ты так думаешь? — не слишком доверяя ему, спросил Мойше. И только потому, что эти слова произнес Лузи, а не кто-то другой, Мойше не отмахнулся от них и сделал вид, что верит объяснению.
После таких беспокойных ночных разговоров Лузи оставался у брата дольше, чем обычно, чтобы успокоить его. Потом Лузи оставлял его в покое — а вдруг Мойше уснет? — и садился за стол, где перед ним лежала книга, которую он читал в часы дежурства. Иногда Лузи начинал бесшумно ходить вдоль стен при свете лампы, углубленный в собственные мысли, невольно приходившие ему на ум, когда он находился с братом, чьи дни — а может быть, и часы — были сочтены. Так, бывало, шагал он по комнате до тех пор, пока Мойше не очнется от забытья. Иногда Мойше пугался Лузи, а иногда подзывал его и рассказывал о своих ночных видениях.
В последнюю ночь перед кончиной Мойше Машберу мерещились мухи, которые будто бы заполнили весь дом: они сидели на стенах, на потолке, на полу, вертелись в воздухе — немыслимое количество мух, летающих и жужжащих.
— Что это? — спросил он в изумлении. — Еще, кажется, не время… Ведь еще не лето… Откуда же набралось здесь столько мух?
Лузи, конечно, каждый раз пытался рассеять его страхи и отвлечь его. Но в самую последнюю ночь, когда всем стало ясно, что наступает конец, никто не ложился спать. Домочадцы чувствовали, что нужно бодрствовать; они окружили Мойше, стараясь поддержать в нем последние искры жизни. В ту ночь Мойше Машбер кивком приказал всем отойти в сторону. Единственным, кого он оставил при себе, был Лузи, которого он опять попросил склониться к нему. А когда Лузи наклонился, Мойше вдруг спросил — хладнокровно, как человек, собирающийся в путь и не желающий ждать:
— Который час, Лузи? — и тут же задал второй вопрос: — Не правда ли, об одеянии и о месте я, кажется, еще в прошлом году позаботился?
Сказав это, Мойше умолк. Он не ждал ответа от Лузи, потому что самый вопрос как бы заключал в себе положительный ответ… На минуту он сосредоточился, словно о чем-то сам с собою посоветовался, и затем произнес, обращаясь к Лузи, одно только слово: «Исповедь…»
Лузи сделал все, что требовалось. Он читал, а брат, насколько это было в его силах, спокойно повторял слова исповеди без боли и жалости к себе. В гостиной было тихо — так тихо, будто мухи, которые померещились Мойше, перестали вдруг жужжать и замолкли, присматриваясь к тому, что происходит. Из углов доносилось приглушенное всхлипывание: Юдис, спрятавшись за портьеру, вздрагивала плечами, еле сдерживая рыдания; ей вторила Эстер-Рохл, а также другие родственники, которых в последние дни пригласили дежурить у постели больного, чтобы сменить переутомленных домочадцев. Один только Лузи держался так, как того требовал долг брата: он стоял у кровати и прислушивался к дыханию умирающего.
Мойше Машбер успокоился и дышал все реже. Потом, когда душа его отлетела, все увидели, что делать больше нечего, кроме того, что делают обычно с человеком, когда тот перестает дышать. Вдруг Юдис закричала не своим голосом. Ее муж Янкеле Гродштейн и шурин Нохум Ленчер, как и все другие родственники и синагогальные служки, которых тоже позвали в дом в эту ночь, окружили ее и не позволили ей пробраться туда, куда она порывалась с гораздо большей силой, чем можно было в ней предположить. Ее удержали, а Мойше Машбера тем временем сняли с кровати и положили на пол.