Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Чего не писать, Франц?
— О политике, — сказал Хейлиг, понизив голос, и быстро оглянулся на дверь. — О партии. Обо всем, что может восстановить их против вас. Это было бы ушасно.
— Почему, собственно?
— Потому что вы здесь необычайно популярны. Не у этих ослов и тупиц, а у тех, кто еще читает настоящие книги. Поверьте мне, — серьезно продолжал Хейлиг, — сейчас вы здесь самый популярный иностранный писатель. И если вы все испортите… если напишете что-нибудь такое, что придется им не по вкусу, будет очень печально. Reichschriftskammer[29]запретит ваши книги… Скажет, что нам больше нельзя их читать… и тогда нам их уже не достать. А это будет очень печально. Мы ведь так вас любим… То есть те, кто понимает. Вас так хорошо здесь знают. Так понимают. И смело могу сказать, переводы ваших книг превосходны, этот переводчик — истинный поэт, и он любит вас… проникается вашими ощущениями… вашими образами… ритмом вашей прозы. И все, кто читает, в восторге. Невозможно поверить, что это перевод. Как будто с самого начала это было написано по-немецки. И… О, Gott! — опять радостно воскликнул он, — кем только вас не называют… американским Гомером, творцом американского эпоса. Вы людям по сердцу, и вы им понятны. Ваша проза такая сочная, свободная, полнокровная. И вы ощущаете жизнь совсем как мы. Многие считают, что вы — величайший писатель современности.
— Дома ко мне относятся куда прохладней, Франц.
— Знаю. Но я заметил, в Америке каждого любят один год… а потом плюют на него. Здесь же многие считают, что вы великий писатель, — серьезно сказал Хейлиг. — И будет просто ушасно, будет очень жаль, если вы все испортите. Вы ведь этого не сделаете? — спросил он и снова серьезно, с тревогой посмотрел на Джорджа.
Джордж молчал, глядя в одну точку, и ответил не сразу:
— Писать надо то, что должен писать. И делать надо то, что должен делать.
— Значит, если вы почувствуете, что должны что-то сказать… о политике… об этих тупоумных ослах… обо всем…
— А о жизни? — перебил Джордж. — О людях?
— Значит, скажете?
— Да, скажу.
— Даже если это вам повредит? Даже если все вам здесь испортит? И мы уже не сможем больше читать ваши книги? — Обращенное к Джорджу сморщенное личико стало очень серьезно, Хейлиг с тревогой ждал ответа.
— Да, Франц, все равно я скажу то, что думаю.
Хейлиг помолчал, явно колеблясь, потом спросил:
— Даже если вы что-нибудь такое напишете, и… и они вас больше сюда не впустят?
Теперь молчал Джордж. Тут было о чем подумать. И наконец все-таки сказал:
— Да, я и на это пойду.
Хейлиг резко выпрямился, задохнулся от гнева, сказал сурово:
— Знаете, кто вы такой? Вы есть большой дурак. — Он встал, отшвырнул сигарету и взволнованно заходил по комнате. — Зачем себе вредить? — кричал он. — Зачем писать такое, после чего вы больше не сможете сюда приехать? Вы же любите Германию! — Он круто обернулся, с тревогой спросил: — Ведь правда любите?
— Да, конечно. Кажется, как никакую другую страну.
— И мы вас любим! — воскликнул Хейлиг, меряя комнату шагами. — Мы ведь тоже так вас любим. Вы для нас не чужой, Шорш. Я вижу, как на вас смотрят на улице: вам все улыбаются. Что-то в вас людям по душе. Помните, когда мы ходили в белошвейную мастерскую, вам понадобилась рубашка… так там все девушки спрашивали: «Кто он такой?» Все хотели про вас знать. Они в тот день работали на два часа дольше, до девяти часов, кончали вашу рубашку. Уж как вы плохо говорите по-немецки — и то всем нравится. Официанты в ресторанах кидаются обслуживать вас прежде всех, и не ради чаевых. Вы здесь как дома. Вас все здесь понимают. Вы знаменитость, для нас вы большой писатель. И ради несчастной политики, из-за этих тупоумных ослов, — сказал он с горечью, — вы теперь возьмете и все испортите.
Джордж не отозвался. И Хейлиг, по-прежнему лихорадочно меряя комнату шагами, продолжал:
— Зачем вам это? Вы не политик. Не занимаетесь партийной пропагандой. Вы не из этих жалких нью-йоркских салонных коммунистиков. — Последние слова прозвучали зло, светлые глаза сузились. — Можно, я вам что-то скажу? — Он на мгновенье умолк, поглядел на Джорджа. — Ненавижу этих людишек… проклятых эстетов… литераторов-пропагандистов. — Он весь сморщился, скорчил жеманную пренебрежительную гримаску, выставил перед собой два сжатых пальца, поглядел на них, томно прикрыв глаза, притворно покашлял и, нарочито жеманясь, карикатурно процитировал вычитанное в какой-то статье: «Да будет мне позволено сказать, прозрачность Darstellung[30]в романе Уэббера…» — он снова покашлял. — Этот болван, который написал про вас в «Ди даме», этот шалкий эстетишка с его рассуждениями о прозрачности Darstellung… Можно, я вам что-то скажу? — яростно выкрикнул он. — Не выношу этих типов! Они повсюду одинаковы. Такие и в Лондоне есть, и в Париже, и в Вене. Они и в Европе-то хороши, а уж в Америке! — выкрикнул он, и в лице его опять вспыхнула веселая отчаянность. — О, Gott! Разрешите вам сказать, от них просто с ума сойти можно! Откуда они у вас такие берутся? Европейские эстеты и те говорят: «Бог мой, эти проклятущие, эти чертовы американские эстеты… от них с ума сойти можно!»
— Это вы все про коммунистов? Вы ведь с них начали?
— Ну, ладно, — холодно отрезал Хейлиг с надменным вызовом, который все чаще выражало его лицо, — это не важно. Не все ли равно, как они себя называют. Все они одинаковы. Все эти экспрессионистики, сюрреалистики, коммунистики… пускай называют себя как угодно, на самом-то деле они — ничто. И уш поверьте, я их терпеть не могу. Надоели мне все эти людишки вчерашнего дня, — сказал он и брезгливо отвернулся. — Все это не важно. Что бы они там ни говорили, все не важно. Потому что ни черта они не понимают.
— Так вот как вы думаете о коммунизме, Франц? Что же, по-вашему, все коммунисты — просто салонные болтуны?
— Ох, die Kommunisten, — устало произнес Хейлиг. — Нет, я не думаю, что все они болтуны. А коммунизм… что ж, — он пожал плечами, — коммунизм — это прекрасно. Наверно, когда-нибудь он настанет во всем мире. Только едва ли мы с вами до этого доживем. Это слишком далекая мечта. А все это сегодняшнее не для вас. Вы не из числа литераторов-пропагандистов… вы — писатель. Ваше дело смотреть вокруг и писать о мире и о людях, какими вы их видите. Писать пропагандистские речи и называть их книгами — это не ваше дело. Это не для вас. Для вас такое невозможно.
— Но, предположим, я пишу о мире и о людях так, как я их вижу, и получается совсем не так, как считает партия, как тогда быть?
— Значит, вы есть большой дурак, — в сердцах произнес Хейлиг. — Вы можете писать о чем вздумается и при этом не восстанавливать нацистов против себя. Вам незачем их поминать. А если уж вы их помянете, но ничего хорошего о них не скажете, значит, нам больше не дадут возможности вас читать, а вас больше сюда не пустят. Зачем вам это? Будь вы из числа нью-йоркских пропагандистов, вы бы могли говорить такое сколько душе угодно, и это было бы совершенно неважно. Они-то могут говорить все, что им вздумается, но ведь они совсем нас не знают и ничего им это не стоит. А вы… вы потеряете так много…