Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гудки, ощущение тревоги. Женщина ждет домой мужа. В предстоящем штурме его, идущего в первых рядах, могут убить. И тогда тот же голос, измененный от горя, будет рыдать, захлебываться, а в кумачовом гробу, под грудой мерзлых цветов, остроносое костяное лицо.
Белосельцев позвонил Кате. Обрадовался, умилился звукам ее встревоженного родного голоса.
– Ты где? Я тебя увижу?
– Через час или два. На «Баррикадную», а потом к тебе.
– Зачем на «Баррикадную»?
– Потом… До встречи…
Гудки. И опять острое ощущение тревоги. Катя ждет его с нетерпением. В предстоящем бою его могут убить. И тогда она будет держаться за край кумачового гроба, глядя на его белое костяное лицо.
Он шагал по проспекту в сторону Красной площади. В моросящем дожде витали над ним два облачка, два женских лица.
Он двигался к Красной площади, на ее угрюмый малиновый свет. Вход на площадь был перегорожен турникетами. Наряды милиции с автоматами, в бронежилетах, ожесточенные и решительные, не пускали народ. Площадь пусто, безлюдно светилась, словно от нее исходила мертвенная радиация. Она казалась запретной зоной, где произошла катастрофа и куда не пускали людей.
Белосельцев через головы постовых смотрел на площадь. На знакомые, с детства любимые очертания зубцов и башен. На розовую плоскость стены с синеватыми островерхими елями. На зеленый купол дворца с медово-желтым фасадом. На белый, словно из сахара, ствол колокольни, увенчанной круглым золотым шишаком. На смуглый гранитный кристалл мавзолея. И испытывал странное отчуждение, разочарование, пустоту в душе. Площадь казалась чужой и ненужной, утратила прежнее назначение и смысл.
Прежде, когда он появлялся на площади, – в зимние, метельно-синие ночи, в которых воспаленно, окруженные снежной мглой, горели рубиновые звезды, или в летние бархатные вечера, когда брусчатка источала дневное тепло, а куранты, как пролетающие золотые журавли, переливали в воздухе свои нежные курлыкающие перезвоны, или в осенние праздничные дни, когда каждый камень напряженно гудел, в дожде пылали кумачи, по брусчатке разбегались разноцветные пунктиры и линии, указывая направление парадным колоннам, или в благоухающие майские дни, когда площадь пахла сиренью и из Спасских ворот, не касаясь земли, неся на плечах пламенеющие голубые штыки, не шел, а парил караул, – во все эти времена, когда он являлся на площадь, он чувствовал ее могучую силу. Эта безымянная, бестелесная сила наполняла площадь, проступала сквозь камни, связывала ее с глубинными земными пластами, с магмой, с ядром, с первородной материей, из которой была сотворена планета. Со своими башнями и соборами площадь была вместилищем духа, служила оболочкой, где этот дух дремал среди золотого плетения крестов, рубиновых отсветов, таинственных перезвонов.
Теперь этот дух излетел. Площадь казалась пустым, оставленным птицей гнездом. Кресты были прозрачные, хрупкие, как ветки осеннего, отдавшего плоды сада. Звезды, тусклые, черные, напоминали колючки сухого бурьяна. Звон курантов был хриплый, простуженный, и на его звук, напоминавший старческий кашель, вместо вышагивающих часовых летели озабоченные, все в одну сторону, вороны.
Этот дух, питавший жизнь площади, города, страны, а также каждого являвшегося на площадь человека, наполняя его память, зрение, биение сердца, освящая человека плодоносящей, согревающей и укрепляющей силой, этот дух иссяк. Площадь напоминала теперь дно иссохшего моря в трещинах, солончаках, над которыми летели пыльные смерчи и были разбросаны скелеты рыб и обломки кораблей.
Белосельцев вдруг почувствовал, как страшно устал, как ломит его кости, простуженные в холодных коридорах Дома Советов, как под сырой одеждой разгораются жар и озноб. Болезнь, тлевшая в нем все эти дни, вдруг надвинулась, взбухла, и он удерживал ее последним усилием воли, а она просачивалась, размывала хлипкую преграду, протекала ядовитыми ручейками.
Он двинулся в обход площади, задворками ГУМа. В узком грязном проезде, как в гнилом желобе, кишела толпа. Тягуче, жирно всасывалась в двери магазина, в его глянцевитое слизистое нутро, переваривалась там, выталкивалась бесформенными комьями наружу. Белосельцев брезгливо сторонился, удивлялся прожорливому, плотоядному выражению лиц. Ни в одном не было искры божьей, никто не думал, не знал, что в эти минуты на баррикаде мерзнут сутулые фигуры дружинников, на лестничном переходе, за опрокинутым бронированным сейфом, залег баркашовец, изнуренные депутаты в тусклом промозглом зале вдавились в кресла, ждут штурма и смерти. Толпа, жирная, как фарш, валила в ГУМ. Люди жевали, шумели, ссорились. Какая-то провинциалка, грудастая, с раздвоенным животом, заголилась и прямо перед входом примеряла шитую стеклярусом кофту.
Он миновал ГУМ, вышел к Василию Блаженному, к его каменным жерновам, ребристым сверлам, отточенным фрезам. Ему всегда казалось, что это не храм, а огромная, нарядно раскрашенная мельница, которая со стуком, гулом, сочным хрустом, запущенная чьей-то могучей рукой, из века в век, из года в год перемалывает невидимые зерна в невидимую муку. Из этой белоснежной муки все той же могучей, трудолюбивой рукой творится тесто, испекается необъятный, среди трех океанов, каравай, горячий, парной, окутанный пшеничным духом.
Сейчас эта расписная мельница остановилась. Замерли ее шестерни, валы и колеса. Умолкли стуки. На завитках куполов, на зубцах и кромках шатров осела седая пыль.
И здесь стояли турникеты, преграждали проход. Милиция не пускала на площадь. Обойдя храм, Белосельцев оказался на Васильевском спуске.
На этом покатом взгорье, у подножия храма Василия Блаженного, обращенная к реке и мосту, была сооружена эстрада. На стулья, за пюпитры рассаживались музыканты в одинаковых черных пальто, без головных уборов. Извлекали из чехлов и футляров лакированные инструменты.
Лицом к эстраде на брусчатке негусто толпились люди. Удерживая болезненную дрожь, Белосельцев пытался укрыться в толпе, заслониться от промозглого, дующего с реки ветра. Втискивался в ряды слушателей.
Он рассматривал эстраду, собранную из металлической арматуры. Оркестрантов, шевеливших волосками смычков, хоботками флейт, чешуйками лакированных скрипок. Их одинаковые, туго застегнутые пальто, шевеление и пульсация инструментов, большие очки и костяные головы делали их похожими на человекоподобных насекомых, жуков или кузнечиков, скопившихся у подножия храма.
Насмотревшись на оркестрантов, Белосельцев стал рассматривать окружавших его людей, чьи спины, плечи, выпуклые животы заслоняли его от пронзительного ветра. И это собрание слушателей тоже показалось ему странным и необычным.
Рядом стоял худой, бледный и сутулый еврей с черными кольчатыми пейсами, мохнатыми бровями. Он был в черном цилиндре, в узком, почти до земли пальто, застегнутом на большие костяные пуговицы. Пейсы были свернуты в спираль, как телефонный провод. Худая синеватая рука опиралась на деревянную трость, и на пальце холодно, льдисто сверкал бриллиант.