Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сказал твердо, заведомо зная, что его слово — закон:
— По смерти великого канцлера Головкина, на место упалое никак нельзя Волынскому в Кабинет входить, яко вору и смутьяну… Един есть претендент на это место — Ягужинский граф, коего, мыслю, из Берлина надобно срочно вызвать…
Острие пики Остермана было нацелено и в Бирена. Даром, что ли, Пашка кафтан ему шпагою распорол? Анна Иоанновна посоветовалась с обер-камергером, и Бирен кандидатуру Ягужинского поддержал. Но думал уже совсем иначе: «Ягужинский-то Остермана изничтожит…» Каждый по-разному, но целил на «самобытство» Ягужинского.
— А кого же в Берлин ставить? — спросила Анна Иоанновна.
— Ваше величество, — отвечал Остерман, — пора фон Браккеля карьерно выдвигать, яко человека вам верного…
— Хо! — сказал Бирен, смеясь. — Это славно придумано; все подлецы отлично уживаются в Берлине… Пусть Ягужинский едет к нам — в Петербург!
«А я его, — думал Остерман, — под столом здесь, будто собаку, держать стану… Конъюнктуры, судари мои, опять конъюнктуры!»
* * *
В эти дни Артемий Петрович жил, как во сне сладком. По домам ездил, проект свой читал. Хвалился:
— Это мнение — начало, судари. Я буду сочинять и далее, дабы отечеству нашему пользу принесть. И не может так статься, чтобы пользы народу от меня не было…
Волынский-то — вот дурачок! Разбежался в двери Кабинета, как министр. Но тут его встретил Иогашка Эйхлер:
— Артемий Петрович, вас до Кабинета допускать не велено. Остерман слово взял с ея величества, что вашей ноги здесь не будет. И зовут для приобщения к делам тайным из Берлина вашего врага старого — графа Павла Ягужинского.
— Пашку-то? — пошатнуло Волынского. — Это они ловко придумали. Плывут каналами темными, дьявольскими…
Кинулся Волынский за подмогою к графу Бирену:
— Ваше сиятельство, не дайте погибнуть… Остерман с Ягужинским давно по шее моей тоскуют!
— Мой нежный друг, — ответил ему Бирен. — Я ведь только обер-камергер… что я могу сделать? Я сам изнемогаю от этого проклятого вестфальского недоучки!
— Но Пашка… Пашка! — терзался Волынский. — Эта каналья давно до шеи моей добирается!
— Э-э-э, — ответил Бирен спокойно. — До вашей ли ему теперь шеи, если своя искривлена? Успокойтесь…
Выбежал Волынский на Мойку-речку да под откос — прямо к проруби. Волочились по снегу тяжелые шубы собольи. Плакал с горя, баб у портомойни не стыдясь, и в лицо себе ледяной водицею брызгал. Нехорошо ругался — матерно, будто мужик сиволапый.
— Базиль, Базиль! — позвал издали. — Подгони карету сюды…
Кубанец тоже скатился на речной лед, спрашивал:
— Господине мой добрый, кто обидел тебя?
— Я ли не старался? Я ли не говорил им доказательно и политично, каково Русь из нищеты вызволять? А они, гниды простоволосы, меня отшибли… И теперича зовут из Берлину на место упалое Пашку Ягужинского! А князь Куракин, злодей мой, тоже на шею показывает: мол, ссекут башку! О, горе мне, Базиль… горе! Поддержи хоть ты меня, раб мой верный… раб нелукавый!
И на груди раба своего, калмыка умного, рыдал Волынский посреди Мойки-реки, у самой проруби, возле портомоен дворцовых, где полоскали белье бабы пригожие, бабы веселые.
А городишко Саранск (губернии Казанской) — пески желтые, башни старые, вагоны козьи, лужи поросячьи — совсем захирел, порушенный в нищете и безмолвии. Спасибо зиме: прикрыла сугробами стлань крышную — теплее обывателям стало.
Под вечер, когда загнело Саранск поземкою, тихо стало в мире да моркотенько, вышел кузнец с поповским сыном Семеном Кононовым. И несли они бережно на себе чудеса какие-то… И попович крылья на могучие плечи кузнеца подвязал, перекрестил его и говорил:
— Уж ты, Севастьяныч, не выдавай. Лети, милок, не падая!
— А ты тоже не выдай, Сенька: коли угроблюсь, твой черед лететь за мною…
Под свист ветра, что тянул из-за леса, поднялся кузнец на колоколенку. Во страх-то где! Попович внизу кричит и руками машет… А чего кричать, коли уже обратной дороги не стало. Лететь так лететь! Хватит, уже походили по земле…
Встал кузнец на хрусткую крышицу, сказал:
— Господи, да неужто одним лишь ангелам твоим?..
И бросил себя вниз!
…Долго оттирал попович ему лицо снегом, отмывал черную грудь кузнеца от крови:
— Севастьяныч, да вить оно в самый раз! Нешто же не летел? Ведь было… Летел ты, милый! Потом скувырнулся и крыльями забрыкался. Миленькой, да встанешь ли? Иль мне лететь черед?
Разлепил кузнец один глаз, снегом запорошенный.
— Не все ангелам, — сказал, — надо и людям! Погоди, Сенька: воспарим мы с тобою ишо… Все выше да выше! Унесет нас за леса к матери чертовой! И от небес самых напужаем мы всю Россию…
— Так, миленькой, так! Воистину говоришь ты…