Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кто это? — спросил он.
— Линда Сноупс, — сказал я. — Ты ее знаешь, дочка мистера Флема Сноупса. — И я тоже все смотрел ей вслед. — Она ходит, как пойнтер, — сказал я. — Я хочу сказать, как пойнтер, который сейчас…
— Я понимаю, что ты хочешь сказать, — сказал дядя Гэвин. — Очень даже хорошо понимаю.
8. ГЭВИН СТИВЕНС
Я отлично понял, что он хотел сказать. Она ровным шагом шла нам навстречу, совершенно отчетливо видя нас, и все же ни разу на нас не взглянула, и взгляд у нее был не суровый, не упорный, а скорее сосредоточенный, задумчивый; настойчиво, не мигая, он устремился на что-то вне нас, позади нас, как у молодого пойнтера, который перепрыгнет через тебя, если не уступишь ему дорогу, когда ему остается всего несколько шагов до цели, до стойки, и ему уже не нужно руководствоваться верным, ищущим нюхом, он уже видит сжавшуюся под прицелом жертву. Она прошла мимо нас ровным широким шагом, как молодая охотничья сука, конечно еще непокрытая, еще девственная, породистая охотничья сука, еще нетронутая в своей девственности, не то чтобы пренебрегая землей, но отталкиваясь от нее, потому что ведь по земле ей ходить в своей недосягаемости: отвлеченная от земли, от нас, не в гордости, даже не в забвении всего, а просто недосягаемая в своей отчужденности, в неведении, в невинности, как лунатик во сне недосягаем для земных треволнений и тревог.
Должно быть, ей уже было лет тринадцать — четырнадцать, и я не знал и не узнал ее не потому, что я не видел ее лет восемь, а человеческие детеныши, особенно девочки, коренным образом меняются между десятью и пятнадцатью годами. Я не узнал ее из-за ее матери. Как будто я — да, наверно, и вы — представлял себе, что такая женщина непременно должна произвести на свет свою точную копию, что иначе быть не может. Это Юла Уорнер — понимаете: Юла Уорнер. А никак не Юла Сноупс, хотя я мог — должен был — представлять себе их вдвоем, в постели. Но никогда она не могла быть для меня Юлой Сноупс, просто потому что это нельзя, просто потому что я отказался признать это, — и вот Юла Уорнер обязана была сделать хотя бы это, пойти хоть этим навстречу тому примитивному мужскому голоду, который она превращала в тоску одним своим существованием, тем, что жила, дышала, была; тем, что она родилась, появилась на свет, стала частью Круговорота — но весь этот голод она сама никогда не могла утолить, потому что ей одной было с ним не справиться. Но и она, единственная, все же обречена на угасание; и самой своей смертностью она обречена навеки оставить этот голод неутоленным, даже не облегчив его; обречена никогда не изъять эту тоску, этот голод извечного Круговорота вещей, а когда она сама покинет этот Круговорот, она своим отсутствием восполнит ту жгучую пустоту, где когда-то сверкал ее сияющий образ.
И, конечно, первая твоя мысль была: она должна повторить себя, непременно должна создать свой двойник, если вообще создаст потомство. Но тут же, сразу, ты понимал: нет, она явно не должна, никак не должна создавать свой двойник; сама Природа не допустит этого, не позволит двум таким существам жить на столь маленьком пространстве, как наш Джефферсон, штат Миссисипи, в одном столетии, в пределах одного перепуганного навек поколения. Потому что даже Природа, любящая бури вожделений и страстей, как только Природа умеет их любить, все же требует, чтобы всякую такую бурю, всякую страсть питала новая пища. А для этого требуется время, оно нужно для того, чтобы вырастить эту новую пищу, потому что она. Юла Уорнер, уже истребила, поглотила, сожгла все, что было вокруг нее. И тут я всегда вспоминал, что Мэгги однажды сказала Гауну, еще тогда, давным-давно, когда я сам проходил стадию послушания, ученичества для принесения себя в жертву: «На Еленах и Семирамидах не женятся, из-за них только кончают с собой».
А она — эта девочка — совершенно не походила на свою мать. И тут же, в ту самую секунду, я понял, на кого она похожа. Тогда, давно, в моей затянувшейся, озорной, запоздалой мальчишеской поре (одно вовсе не уничтожало, не уменьшало другое), помню, я нипочем не мог решить: какое из двух невыносимых переживаний менее невыносимо: который из двух пальцев (как говорит поэт) не так больно и горько грызть? То есть — соблазнил ли Манфред де Спейн целомудренную супругу, или его просто поймала в силки блудливая нимфоманка. Вот что мучило меня. Если правильно первое, то какие мужские качества были у Манфреда де Спейна, которых у меня не было? Если же второе — то почему, каким образом, слепой, возмутительный, несправедливый удар молнии в руках судьбы поразил Манфреда де Спейна и не тронул, не мог, не хотел, во всяком случае не обрушился заодно и на Гэвина Стивенса? Я тогда даже согласился бы (о да, вот до чего все было страшно, до чего все было смешно!) делить ее, если бы пришлось, если бы иначе нельзя было овладеть ею.
Именно тогда (я говорю о том, как я объяснял себе, почему не я оказался на месте Манфреда, почему не на мне остановился этот роковой, неторопливый взгляд в тот день, в ту самую минуту) я уверял себя, что она должна быть непорочной женой, верной и безупречной. Я думал: «Во всем виновато это проклятое дитя, этот проклятый ребенок», — невинная крошка, которая самым своим невинным дыханием, бытием, существованием бичевала, терзала, мучила, лишала меня покоя: о, если бы не было вопроса — кто же отец ребенка, а еще лучше — если бы не было самого ребенка. Я даже почувствовал облегчение, что на время можно перестать грызть пальцы, потому что они мне понадобились — я считал по пальцам время. Рэтлиф мне рассказал, как они уехали в Техас сразу после свадьбы, а когда они через двенадцать месяцев вернулись, ребенок уже ходил. Но этому (то есть тому, что ребенок ходит) я не верил, не из-за своей тоски, ревности, отчаяния, а из-за Рэтлифа. Но, в сущности, именно Рэтлиф подал мне надежду, — если хотите, облегчил тоску; да, скажу прямо — вызвал слезы, тихие слезы, но это были те слезы, что драгоценными бубенцами клоуна, комедианта звенят над запоздалой юностью, исходящей слезами. Потому что, даже