Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В XIX веке он стал так обширен, что Дональд Олсен в книге «Рост Лондона в Викторианскую эпоху» счел возможным сказать: «Большая часть Лондона, который мы сейчас видим, принадлежит Викторианской эпохе либо самими зданиями, либо планировкой, либо, по меньшей мере, общей мыслью». Какова же она, эта общая мысль? В журнале «Билдинг ньюс» за 1858 год говорится: «Долг архитектуры нашей — запечатлеть в камне наш характер». Великая перестройка и расширение сопровождались столь же великим уничтожением прошлого; это тоже входило в викторианский «характер». В ходе благоустройства с лица земли исчезали «старинные лавки и жилые дома с островерхими крышами, причудливые таверны, внутренние дворики с галереями, церкви и своеобычные улицы — живые свидетельства о жизни в былые века». Как церковь уступала бизнесу, так и узкие улочки гибли под натиском все более широких магистралей, обстроенных новыми домами; над городом вырастали громадные отели, коммерческие здания и многоквартирные дома, красиво отделанные известняком, полированным кирпичом или керамикой. Через столицу были проложены Шафтсбери-авеню, Нортамберленд-авеню, Холборнский виадук, Куин-Виктория-стрит, Чаринг-кросс-роуд, так что в 1873 году один репортер мог констатировать, что «старый Лондон… Лондон нашей юности… уступает место новому городу, который точно прорастает сквозь него». Возникало приводящее в оторопь ощущение, о котором писали многие: что неотвратимо, как призрак из тумана, появляется некий чужой город. И призрак этот преображал все, к чему прикасался. Порыв к созданию исполинского Лондона с широкими улицами, с громадными памятниками, с новыми музейными и судебными зданиями, с новыми крупными артериями, связывающими разные части столицы, означал хаос сноса и реконструкции, когда целые районы становились огороженными строительными площадками, где работала тяжелая техника. Через долину Флита был перекинут Холборнский виадук, соединивший Холборн-серкус с Ньюгейт-стрит; грандиозная набережная Виктории изменила облик северного берега Темзы и продолжилась в самое сердце Сити улицей Куин-Виктория-стрит; Виктория-стрит преобразила весь Вестминстер, а Шафтсбери-авеню и Чаринг-кросс-роуд сотворили Вест-энд в привычном для нас понимании. Население самого Сити постоянно уменьшалось: банкиры и коммерсанты переезжали в Кенсингтон и Белгрейвию, и в конце концов Сити превратился в одну большую контору. «Этот чудовищный Лондон поистине стал новым городом, — писал в 1888 году Чарлз Элиот Паскоу, — новым во всем, что касается его жизни, его улиц и социальных условий, в которых существуют миллионы жителей, чьи манеры, привычки, занятия и даже развлечения претерпели за последние полвека коренную перемену, как и сам великий город». Это свойство Лондона XIX век обнаружил со всей ясностью: город как таковой изменяет, к лучшему или к худшему, своих обитателей и активно вторгается в их жизни. Отсюда, конечно, ощущение гнета или несвободы.
Многие, однако, испытывали по поводу стремительного роста города искренний восторг: на земле создавалось нечто небывалое. Где одни видели лишь бедность и обездоленность, другим представали разум и деловитость; где одни находили сплошное убожество и уродство, другие говорили о благах торговли и коммерции. Лондон был уже так велик, что едва ли не любому высказанному о нем мнению можно было найти подтверждение. Он стал предвестником потребительского общества. Он воплощал в себе энергию, рвение и изобретательность. Но с другой стороны, он был «исполинским наростом» — чудовищной опухолью, наполненной «горькими слезами обездоленных Лондона».
Громадность его, таким образом, проявлялась, помимо прочего, в том, что он заключал в себе все. Поднявшись над Лондоном на воздушном шаре, Генри Мейхью увидел «необозримую кирпичную массу церквей и больниц, банков и тюрем, дворцов и работных домов, доков и приютов для нищих», которые «слились в одно огромное черное пятно… в простую мусорную кучу», содержавшую в себе «пороки, алчность и низменную хитрость», но также и «благородные стремления и человеческий героизм». Однако в такой необъятной, вечно растущей столице «пороки» и «героизм» могут показаться малозначащими; самим размером своим Лондон творит безразличие. У человека восприимчивого — такого, например, как Генри Джеймс — это могло породить депрессию или чувство отчуждения. «Неизменно вплоть до нынешнего времени, — писал он сестре в 1869 году, — на меня давило ощущение громадности Лондона, его невообразимой величины, давило так, что мой парализованный разум отказывался воспринимать частности… Город сидит на тебе, висит над тобой, топчет тебя». Это еще одно проявление его невообразимого размера: исполинским бременем он гнетет всякую индивидуальную жизнь, всякий отдельный разум. Дело даже не столько в том, что горожане в телесном смысле казались себе лилипутами на фоне огромных зданий и сложных механизмов викторианского Лондона, сколько в самих масштабах города, непомерных для его жителей. Человек не в состоянии был запомнить городскую карту викторианской поры, так тесно наполненную улицами, что их трудно было даже выделить взглядом. Люди чувствовали бессилие, переходившее в ужас. Неохватность подавляла, приводила в отчаяние — но она же порой высвобождала энергию.
Дизраэли, отметив «безграничность» как неповторимое свойство Лондона, заключил при этом, что она делает его «чрезвычайно однообразным». Еще один парадокс парадоксального города. Размер как таковой мог рождать благоговейный страх и восхищение, а мог — ощущение скуки и монотонности. У Дизраэли сложился образ протянувшихся во всех направлениях «тоскливых, тусклых и скучных улиц», образ Лондона, который «угнетает своей обширностью» и своей одинаковостью. Это был самый большой город на свете — и в то же время самый безликий, распространявший свою скуку во нее стороны.
Одной из особенностей лондонских лиц было выражение усталости. Сама дорога домой или из дому была очень утомительна — настолько разросся город. Лондонец возвращался с работы изнемогший, погасший, полумертвый. Лондон использует своих горожан вовсю; подобно суккубу[129], он заряжается их силой. Иных, однако, то, что Генри Джеймс назвал «тупой огромностью», приводило в восторг. Представление Дизраэли о необъятном единообразии могло, так сказать, изменить знак: отсутствие границ могло означать, что город заключает в себе все, что он открывает взору мириады очертаний, дарит зрителю бесконечное изобилие сцен и персонажей.
«Прибыв в этот великий город, — писал один приезжий из Африки, — я смотрел туда и смотрел сюда; ни тебе начала, ни конца». Не переставая дивиться, он мог бы пройти через Кеннингтон и Камберуэлл, через Хэкни и Бетнал-грин, через Стоук-Ньюингтон и Хайбери, через Челси, Найтсбридж и Кенсингтон. За 1760–1835 годы было построено столько же, сколько за предыдущие двести лет. К 1835 году улицы и террасы достигли Виктории, Эджуэра, Сити-роуд, Лаймхауса, Розерхайта и Ламбета. За последующие шестнадцать лет город захватил Белгрейвию, Хокстон, Поплар, Дептфорд, Уолуорт, Бетнал-грин, Боу-роуд и Сент-Панкрас. К 1872 году, расширяясь с экспоненциальным ускорением, он вобрал в себя Уолтем-грин, Кенсал-грин, Хаммерсмит, Хайгейт, Финсбери-парк, Клаптон, Хэкни, Нью-кросс, Олд-Форд, Блэкхит, Пекем, Норвуд, Стритем и Тутинг. Весь этот рост и слияние происходили вне какого-либо общественного или административного контроля. Застройка больших и малых улиц не планировалась никаким парламентом, никаким центральным органом; вот почему развитие города часто сравнивали с неким безжалостным инстинктивным процессом естественного роста. Добравшись до очередной деревеньки или городка, столица колонизировала этот населенный пункт, делала его частью себя, но зачастую оставляла его топографию неизменной в основе своей. В нем, ставшем теперь Лондоном, сохранялись улицы и здания старых времен. Прежняя структура поглощенных местечек угадывается по сохранившимся церквам, по бывшим рыночным площадям и лужайкам «общего пользования» посреди деревень; их названия продолжают жить на схеме лондонского метро.