Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А соломинку вы мне дадите, или надо платить отдельно? — рявкнула она на девушку-кассиршу.
«Да что же со мной такое? Хватит валить все в одну кучу!» — одернула она себя. Ей было стыдно, что сорвалась на этой несчастной девчонке. Ей наверняка едва хватает на квартиру Двадцать лет, а выглядит так, словно уже устала на всю жизнь вперед.
— Простите меня, — шепнула она девушке, когда та протянула ей соломинку. — Вы тут ни при чем, просто меня очень разозлили…
— Ничего, — отозвалась та, — меня тоже…
— …А досталось вам.
— Не вы первая, не вы последняя, — не без горечи ответила кассирша. — Ни за что не подумаешь, что жизнь — веселая штука. Если у вас веселая, поделитесь опытом!
«А что, — подумала Ширли, устраиваясь за столиком, — раньше-то мне жизнь казалась вполне веселой. Это я только в последнее время вижу все в черном цвете, и жизнь щиплет, как соль на ранке. Щиплет, свербит, царапает, выжигает…»
Почему то и дело глаза на мокром месте, ни с того ни с сего, — из-за чего она плачет? Из-за того, что только что случилось, или это открывается и кровоточит какая-то старая рана?
Ширли казалось, она кровоточит с головы до ног. С тех пор как получила письмо от тетки Элеоноры, два дня назад.
Дело было утром.
Они как раз поссорились с Оливером. Он принес Ширли завтрак в постель и извинился, что тосты пережарены. Она оттолкнула поднос.
— Прекрати извиняться! Что ты как пай-мальчик?!
— Почему пай-мальчик? Просто проявляю внимание.
— Не надо мне твоего внимания. Осточертело!
— Ширли…
— Прекрати! — закричала она чуть не плача.
— Что ты кричишь? Что я такого сделал?
Оливер потянулся было обнять ее, но она его оттолкнула. Он грустно покачал головой, словно извиняясь: прости, мол, виноват.
— И хватит уже строить из себя мученика!
— Я не понимаю…
— Ты вообще ничего не понимаешь! Ты… Ты…
Она запиналась, размахивала руками, словно хотела ухватить верное слово из воздуха. Но слова разлетались, и на Ширли накатывала ярость.
— Ты переутомилась? У тебя что-то не так?
— Нет. У меня все лучше некуда. Просто я больше не могу тебя видеть!
— Да ведь вчера еще…
— Уйди! Уйди!
Он встал, натянул куртку и распахнул дверь.
Ширли одним прыжком нагнала его и вцепилась ему в плечи.
— Не уходи! Пожалуйста, не оставляй меня одну! Не бросай меня! Меня и так все бросили, у меня никого больше нет!
Оливер схватил ее за плечи, прижал к стене и спросил твердо, жестко:
— Ты хоть сама знаешь, на что злишься?
Ширли отвернулась.
— Не знаешь. Вот и кидаешься на меня. Но я тут ни при чем. Так что давай раскинь мозгами, пойми, кто на самом деле перед тобой виноват, а на меня лезть с кулаками нечего.
Ширли смотрела ему вслед. Он ушел не оглядываясь. Переступил порог не обернувшись, ни единым жестом не обнаружив, насовсем он уходит или нет. «Мне его не удержать, — думала Ширли, — не удержать». Она в слезах бросилась обратно на кровать, причитая: «Черт знает что, совсем запуталась…»
И как раз в это утро пришло письмо от тетки Элеоноры.
«Разбирала тут старые бумаги, — писала тетка, — в конто веки собралась, и вот наткнулась. Не знаю, сгодится тебе, нет, но, в общем, это тебе».
Две черно-белые фотографии и голубой конверт.
На первой фотографии — отец в длинных шортах. Они ходили с друзьями на экскурсию к какому-то озеру. На снимке он сидит, прислонившись к лежащему на траве рюкзаку, и с аппетитом уплетает бутерброд. Левая щека у него оттопырена: еще не доел кусок, а уже хохочет. У него крупный нос, крупный рот, широченная улыбка. Длинная прядь волос падает прямо на глаза. Длинные мускулистые ноги, здоровенные походные ботинки. Вокруг шеи повязан платок. Ширли перевернула карточку и посмотрела дату: отцу тогда было семнадцать.
На второй фотографии они были вместе в парке, в Лондоне. На заднем плане в кадр попали люди в шезлонгах, они читали или просто отдыхали. Ей, должно быть, лет шесть. Она смотрит снизу вверх на отца, а тот указывает ей на дерево. Она совсем кроха, светлые волосы заплетены в две косички. Он — высоченный, в твидовом костюме. Они тогда жили во дворце, в апартаментах главного камердинера. Он водил ее гулять в Гайд-парк, объяснял, как называются разные деревья, цветы, ароматические травы. Они смотрели на белок. Как-то раз они увидели, как два пса-боксера погнались за белкой и прижали ее к забору: один загородил ей путь, второй перегрыз горло. Ширли глядела на эту жестокую картину как зачарованная. По ногам у нее пробежала дрожь, собралась сладким комом в животе и лопнула, как огненный шар. Она прикрыла глаза, чтобы не выпустить этого странного сладкого чувства. Отец тянул ее за руку и твердил, чтобы она не смотрела. Люди вокруг возмущались и ругали хозяина собак. Тот в ответ пожал плечами и окликнул псов, но те так увлеченно рвали белку, что даже не слышали окрика.
С тех пор каждый раз, как отец водил Ширли в парк, она смотрела на окрестных собак в надежде, что какая-нибудь из них задаст белкам взбучку.
В тонком голубом конверте лежало письмо. Оно было адресовано Ширли Уорд, на конверте стоял эдинбургский адрес миссис Хауэлл. Ширли узнала почерк отца: тонкий, округлый, едва ли не женственный.
Она долго просидела неподвижно с письмом в руке, не решаясь открыть. Предчувствие говорило ей, что в этом конверте — какая-то важная тайна. Разгадка тайны. Не выпуская письма, она пошла на кухню сделать еще чаю и, ошпаривая чайник кипятком, на минуту закрыла глаза, стараясь вызвать в памяти образ отца. Грубый суконный пиджак, к которому она прижималась щекой, когда отец обнимал ее, запах мыла и одеколона «Ярдли», которым он брызгался по утрам после бритья. Она прижималась лбом к его плечу и придумывала разные опасности: вот ей грозят какие-то страшные мужчины, ее похищают, затыкают рот, избивают, валяют в пыли… Она притворялась, что плачет. Тогда отец еще крепче прижимал ее к себе, и она закрывала глаза.
Ширли отхлебнула горячего чая и вскрыла письмо. Отец написал его почти сразу после ее отъезда в Шотландию.
«Дорогая доченька!
Я отправил тебя в Эдинбург не в наказание. У меня нет никакого права тебя наказывать. Тебе с рождения нелегко жилось, и в этом только моя вина. Я понимаю, что ты рассержена, но не могу допустить, чтобы ты навлекла опасность на человека, который горячо тебя любит…»
Он имел в виду мать, но боялся назвать ее прямо. Даже в письме он не мог отделаться от страха, который она ему внушала. Ширли всхлипнула и судорожно вздохнула.
«У нас с тобой у обоих вышла та еще жизнь».