Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Полынин поставил чемодан на пол у обеденного стола, посадил мать, сел напротив нее и спросил:
– А что, правда здоровый?
– Устал, что ли? – не отвечая на вопрос и вглядываясь в его лицо, спросила мать. – Так после госпиталя ни разу и не написал. Не совестно?
– Есть маленько. – Полынин поглядел в глаза матери и сразу же, пока она не успела приготовиться к другому, сказал ей, что на рассвете снова улетит.
– Далеко ли? – спросила мать, не меняя выражения лица, хотя слова сына были для нее и тяжелыми и неожиданными.
– В Минск, а там видно будет.
– А на какую должность? – спросила мать.
Она никогда никому не рассказывала о делах и должностях сына, но сама любила знать, на какой он должности и что делает.
– Покамест в распоряжении штаба Белорусского округа.
– Что ж я тебе не говорю-то! – Мать всплеснула руками. – Лидия Григорьевна приходила сегодня ко мне чай пить (Лидия Григорьевна была жена комиссара той авиационной части, из которой Полынина откомандировали в Монголию). Поздравляла меня, рассказывала – тебе вчера полковника присвоили! Или ты уже знаешь?
– Знаю, – сказал Полынин, которого сегодня все поздравили с этим, когда он прямо с самолета явился в штаб ВВС.
– Как же тебя теперь собирать-то? – встревожилась мать. – Обмундирование у тебя все старое, майорское…
– А какая разница? – сказал Полынин. – Запасные шпалы у вас найдутся?
Он знал, что у матери есть старая жестяная коробка из-под монпансье, где специально хранятся запасные целлулоидные и матерчатые подворотнички, петлицы, привернутые к картонке шпалы и даже кубики, сохранившиеся с того времени, когда он был старшим лейтенантом.
Мать кивнула, помолчала и сказала:
– Как же так? Полковника присвоили, а назначения не дали?
За этим вопросом был другой, не заданный, главный, интересовавший ее: полетит ли сын в Польшу, куда сегодня утром вошли наши войска, или останется при штабе в Минске?
– В Минске навряд ли задержусь, – понял вопрос матера Полынина. – Но, скорей всего, все это ненадолго, временно.
– А по мне, пусть лучше бы ты куда надолго поехал служить, – неожиданно сказала мать, – чтобы там и квартира была, и меня бы взял с собой. А то приезжаешь-уезжаешь, а я тут сиди, как кукушка в чужом гнезде.
– Почему же в чужом?
– Конечно. Только разговор, что дали квартиру, а ты и не жил в ней. Мебель без тебя расставляла.
– Ну и слава богу. Буфет-то новый?
– Купила. С книжки с твоей деньги взяла.
– И хорошо сделали.
– А я словно чувствовала, что ты приедешь. Видишь, одетая. И пироги сегодня утром испекла. Со скуки. Хожу целыми днями по квартире одна.
– Так для кого же вы пироги-то испекли?
– Не знаю. Тебе собирать ужин или ты с товарищами покушал?
Она сказала это без укоризны. Она знала, что сын любит проводить свободное время с товарищами, помнила их всех за все годы службы сына в разных гарнизонах и по некоторым, особенно полюбившимся ей, даже скучала, спрашивая об их судьбе и огорчаясь, если Полынин ничего не мог ей ответить.
– А что же, соберите, – сказал Полынин, – поужинаем с вами, я только чай пил.
– Пироги подогреть, или так?
– Можно и подогреть.
«В самом деле, скучно ей тут, – подумал Полынин, когда мать вышла на кухню. – Надо жениться».
И огорченно вспомнил, что у сестры Артемьева оказался муж. Когда он думал о женитьбе, то всегда почему-то представлял себе, что женится именно на сестре какого-нибудь своего товарища. Сегодня на квартире у Артемьевых он сначала даже сел к Маше немного боком, чтобы ей не лезло в глаза его ухо.
Поставив подогревать пироги, мать вернулась и начала собирать на стол.
– За твое здоровье выпили, – сказала она, доставая из нового буфета графин с водкой, в котором оставалось меньше трети. – И я пригубила.
– С кем же это вы без меня тут гуляли?
– Петя Козырев приходил.
– Когда?
– Как от вас, оттуда, прилетел, так и пришел. Они к нам в Монино с женой к кому-то в гости приезжали, а перед гостями он ко мне вместе с нею заявился. Надежда Алексеевна. Красивая женщина. А он малость росточком около нее не вышел. Рассказывал про тебя, как ты живешь.
– Как ругались мы с ним, не рассказывал?
– Нет. Сказал, что ты, наверное, тоже скоро вернешься. Потом говорит: «Давайте, Елена Андреевна, водки. Выпьем за Николая». Сам выпил полную, жене приказал и меня заставил. Потом достал у тебя из стола все твои испанские фотографии и ей показывал. А та, где вы с ним в кожанках, около самолетов, ей так понравилась, что она у меня просить стала.
– Дали ей?
– Он сам забрал. Говорит: «Николай был бы – дал бы. Передайте ему, что я забрал».
– Ну и правильно, – кивнул Полынин. – У меня еще есть.
– Та другая – маленькая. – Мать была недовольна собой, что не устояла и отдала Козыреву фотографию. – Красивая женщина, – снова повторила она, вздохнула, сердясь на сына за то, что он все никак не женится, и вышла на кухню за пирогами.
Оставшись один, Полынин подошел к стоявшему в углу старому письменному столику, который они с матерью издавна возили с собой с места на место. Там в нижних ящиках была кое-какая авиационная литература и его старые конспекты, а в верхнем ящике навалом лежали фото, большею частью снятые им самим, – он любил в свободное время заниматься фотографией.
Фотография, точно такая же, как та, что взял Козырев, но маленькая, лежала на самом верху. Они с Козыревым и с покойным Борисом Овечкиным стояли у своих истребителей «чата» – «курносых», как их называли испанцы. Рядом с ними стояли трое механиков, в том числе его механик Хосе, неделей позже погибший при бомбежке аэродрома.
Позади самолетов виднелся белый домик штаба, за ним – летняя жаркая даль, а за нею – Мадрид. Мадрида на фотографии не было видно, но он был за этой далью, – над ним в тот день они сбили каждый по «юнкерсу», в честь чего и снялись все трое со своими механиками.
Глядя на фотографию и мысленно продолжая начатый на квартире у Артемьевых разговор о немцах, Полынин вспомнил все сразу: и тот последний «мессершмитт», сбитый над Эбро, и первый «мессершмитт», сбитый над Мадридом, и падение Сантандера, где пришлось своими руками сжечь вот этот снятый на фотографии «курносый», потому что фашисты подошли к аэродрому, а бензина оставалось только на то, чтобы облить самолеты. Сантандера остался в его памяти как начало