Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Порох и книгопечатание – одной крови, оба они были изобретены в высокую готику, оба явились проявлением германского технического мышления, будучи двумя великими средствами фаустовской тактики дальнодействия. Реформация в начале позднего времени увидала первые листовки и первые полевые орудия, Французская революция в начале цивилизации – первую хлынувшую осенью 1788 г. лавину брошюр и при Вальми{737} – первый массированный огонь артиллерии. Однако тем самым производимое в массовом порядке и распространяемое по бесконечным пространствам печатное слово становится чудовищным оружием в руках того, кто умеет с ним обращаться. Во Франции в 1788 г. речь шла еще об изначальном выражении частных убеждений, однако в Англии уже занимались планомерным созданием впечатлений в читателе{738}. Ведшаяся на французской почве из Лондона война против Наполеона с помощью статей, листовок, подложных мемуаров – первый значительный пример в таком роде. Единичные листки эпохи Просвещения превращаются в «прессу», называемую так с весьма примечательной анонимностью[577]. Кампания в прессе возникает как продолжение (или расширение) войны иными средствами, и ее стратегия – все эти бои сторожевых охранений, отвлекающие маневры, внезапные нападения, штурмы – отшлифовывается в течение XIX в. до такой степени, что война может быть проиграна еще до того, как раздался первый выстрел, потому что к тому времени ее уже выиграла пресса.
Перед воздействием этой духовной артиллерии мы сегодня до такой степени безоружны, что почти никто не способен внутренне дистанцироваться, чтобы составить обо всей чудовищности этого действа ясное представление. Воля к власти в чисто демократическом обличье завершила создание своего шедевра тем, что с беспримерным подобострастием льстит самоощущению свободы в объекте. Либеральное буржуазное чувство гордится упразднением цензуры, этого последнего ограничителя, между тем как диктатор прессы (Нортклиф!{739}) погоняет рабскую толпу своих читателей бичом своих передовиц, телеграмм и иллюстраций. Газетой демократия полностью вытеснила книгу из духовной жизни народных масс. Книжный мир с его изобилием точек зрения, принуждающим мышление к выбору и критике, сделался по преимуществу достоянием лишь узких кругов. Народ читает одну, «свою» газету, которая ежедневно в миллионах экземпляров проникает во все дома, уже с утра пораньше околдовывает умы своими чарами и самим своим внешним видом обрекает книги на забвение; а если та или другая книга все же в поле зрения попадет, предпринятой заблаговременно критикой газета их действие выключает.
Что есть истина? Для толпы истина – это то, что постоянно приходится читать и слышать. Пускай где-то там сидит себе, собирая основания, ничтожная горстка, с тем чтобы установить «истину как таковую», это останется лишь ее истиной. Другая, публичная истина момента, которая лишь и имеет значение в фактичном мире действий и успехов, является сегодня продуктом прессы. Истинно то, чего желает она. Ее командиры создают, преобразуют, подменяют истины. Три недели работы прессы – и весь мир познал истину[578]. Ее доводы остаются неопровержимыми до тех пор, пока имеются деньги на то, чтобы безостановочно ее повторять. Античная риторика тоже была рассчитана на впечатление, а не на содержание (Шекспир блестяще показал в надгробной речи Антония{740}, чтó имело там значение), однако она ограничивалась присутствующими и данным моментом. Динамика прессы желает долговременных воздействий. Она желает постоянно держать умы под прессом. Ее аргументы опровергаются, как только у контраргументов отыскивается бóльшая денежная сила, которая и принимается с еще большей частотой доносить их до всех ушей и глаз. В тот же миг магнитная стрелка общественного мнения повертывается к более сильному полюсу. Всяк тут же себя убеждает в новой истине. Происходит внезапное пробуждение от заблуждения.
С политической прессой связана напрочь отсутствующая в античности потребность во всеобщем школьном образовании. В ней наличествует совершенно бессознательное стремление подвести массы как объект партийной политики к средству власти – газете. Идеалистам ранней демократии это без всяких задних мыслей представлялось Просвещением, и еще сегодня кое-где попадаются недоумки, воодушевляющиеся идеями свободы прессы, однако именно она торит пути будущим Цезарям мировой прессы. Тот, кто выучился читать, подпадает ее власти, и из грезившегося самоопределения поздняя демократия превращается в радикальное определение народов теми силами, которым повинуется печатное слово.
Бои, происходящие сегодня, сводятся к выхватыванию этого оружия друг у друга. Когда власть газет делала свои первые невинные шаги, ее ограничивали цензурные запреты, которыми защищались поборники традиции, а буржуазия вопила, что духовная свобода под угрозой. Ныне толпа спокойно идет своим путем; она окончательно завоевала эту свободу, однако на заднем плане, невидимые, друг с другом борются новые силы, покупающие прессу. Читатель ничего не замечает, между тем как его газета, а вместе с ней и он сам меняют своих властителей[579]. Деньги торжествуют и здесь, заставляя свободные умы{741} себе служить. Никакой укротитель не добился большей покорности от своей своры. Народ как толпу читателей выводят на улицы, и она ломит по ним, бросается на обозначенную цель, грозит и вышибает стекла. Кивок штабу прессы – и толпа утихомиривается и расходится по домам. Пресса сегодня – это армия, заботливо организованная по родам войск, с журналистами-офицерами и читателями-солдатами. Однако здесь то же, что и во всякой армии: солдат слепо повинуется, цели же войны и план операции меняются без его ведома. Читатель не знает, да и не должен ничего знать о том, что с ним проделывают, и он не должен знать о том, какую роль при этом играет. Более чудовищной сатиры на свободу мысли нельзя себе представить. Некогда запрещалось иметь смелость мыслить самостоятельно; теперь это разрешено, однако способность к тому утрачена. Всяк желает думать лишь то, что должен думать, и воспринимает это как свою свободу.
И вот еще одна сторона этой поздней свободы: всякому позволено говорить что хочет; однако пресса также свободна выбирать, обращать ей внимание на это или нет. Она способна приговорить к смерти всякую «истину», если не возьмет на себя сообщение ее миру, – поистине жуткая цензура молчания, которая тем более всесильна, что рабская толпа читателей газет ее наличия абсолютно не замечает[580]. Здесь, как и повсюду при родовых схватках цезаризма, на поверхность выплывает некий фрагмент раннего времени[581]. Кривая