Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но, конечно, сильнее всего должно было потрясти Достоевского непризнание Толстым божественности Христа.
«Если бы он это был, – говорит Толстой, – он бы сумел сказать»[1123]. Однако в проповеди самого Иисуса, как полагает Толстой, нет прямых указаний на его божественное происхождение.
Этот пункт очень существен для Достоевского. И – очень личен. Христос – мера истины и мера красоты: именно сам Христос, а не только его учение (то есть та сумма заповедей, которые Толстому как раз и представлялись наиважнейшими). Само жизнеповедение Иисуса из Назарета, его страдание, искупительный смысл его жертвы – всё это для Достоевского не менее значимо, чем мысли, изложенные в Нагорной проповеди.
Толстой замещал Богочеловека персонажем, более похожим на человекобога: идея, Достоевскому ненавистная, осуждённая и отвергнутая ещё в «Бесах».
Непризнание божественности Иисуса уничтожало вселенский смысл образа: миф превращался в информацию.
Когда-то он писал Фонвизиной, что если б ему доказали, «что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа», то ему «лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной»[1124].
Следует вдуматься в эти удивительные слова.
Достоевский допускает (пусть теоретически), что истина (которая есть выражение высшей справедливости) может оказаться вне Христа: в таком случае сам Христос как бы оказывается вне Бога. И Достоевский предпочитает остаться «со Христом», если вдруг сама истина не совпадает с идеалом красоты. Он предпочитает остаться с человечностью и добром, если «истина» по каким-либо причинам оказывается античеловечной, арифметической.
Красота и истина для Достоевского неразделимы: он не желает жертвовать одним ради другого. Толстой в любом случае хотел бы остаться «с истиной».
«Я потом часто спрашивала себя, – говорит А. А. Толстая, – удалось ли бы Достоевскому повлиять на Л. Н. Толстого? Думаю, едва ли»[1125].
Графине Александре Андреевне нельзя отказать в проницательности. Личности Толстого и Достоевского столь громадны и столь различны по своему складу, что вряд ли уместно говорить о прямой интеллектуальной зависимости. Но следует сказать об их напряжённой моральной связи и – о полноте русской жизни, которая без Толстого или без Достоевского оказалась бы бесконечно беднее.
«Я никогда не видал этого человека, – писал Толстой Страхову (выходит, не показал-таки его Николай Николаевич на той лекции – хотя бы издалека! – И.В.) – и никогда не имел прямых отношений с ним; и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый близкий, дорогой, нужный мне человек».
Толстому незачем лукавить. Теперь, после смерти Достоевского, он «вдруг» осознал их духовное родство: это действительно так, если иметь в виду направленность их пути. Смерть одного из них сняла вероятность спора: осталось лишь сожаление, что встреча не произошла.
«И никогда мне в голову не приходило меряться с ним, никогда, – продолжает Толстой (энергически повторенное отрицание как будто указывает на то, что мысль эта всё же могла являться – невольно. – И.В.). – Всё, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше». Оговорка в скобках подразумевает несогласие с «ненастоящим». Толстой, впрочем, избегает деталей.
«Искусство, – говорится далее в письме, – вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца – только радость». Можно предположить, что ни литературный дар Достоевского, ни его «ум» в настоящем случае не принимаются в расчёт. Радость вызывает лишь «дело сердца». Искусство странным образом оказывается от этого дела отделённым.
«Я его так и считал своим другом, – продолжает Толстой, – и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось, но что это моё. И вдруг читаю – умер! Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал и теперь плачу»[1126].
У Толстого нет ни малейшего сомнения в том, что рано или поздно они бы встретились: «теперь только не пришлось, но это моё». «Это моё», – мог бы сказать в свою очередь и Достоевский. Это было их общее, ибо каждый из них мысленно уже пережил грядущую встречу. И не потому ли Толстой – может быть, неожиданно для себя – говорит: «опора какая-то отскочила от меня», что он «теперь» с горечью ощутил своё духовное одиночество? Не осознал ли он, что в «деле сердца» он отныне остаётся один?[1127]
…Графиня Александра Андреевна тщательно переписала для Достоевского письмо Толстого. По рассеянности она вложила в копию и текст подлинника. Следовательно, за несколько дней до смерти оригинал толстовского письма лежал у него на столе.
Жизнь воистину сценарна. В последние дни Толстого на его столе оказался том «Братьев Карамазовых» – последнее его чтение. Навсегда покинув Ясную Поляну, Толстой просит послать ему вдогонку эту книгу, но так и не успевает её получить.
Они помнят друг о друге в свой последний час.
И тут на сцену вновь выступает Николай Николаевич Страхов.
За сутки до ухода из Ясной Поляны Толстой записывает в дневнике: «Видел сон. Грушенька, роман, будто бы, Ник. Ник. Страхова. Чудный сюжет». И – в записной книжке – уже в Оптиной пустыни: «Роман Стр(ахова) Грушеньк(а) – экономка»[1128]. Это последняя «творческая» запись Толстого.
Что Толстой видит во сне Грушеньку – неудивительно: ему снится героиня того самого романа, который он в эти дни перечитывает. Трудно усмотреть что-то исключительное и в том, что пригрезился покойный Страхов. И даже не столь поражает, что всё это фантастическим образом перемешалось: мало ли что бывает во сне.
Изумительно другое: то, что Толстой рассматривает своё сновидение как художественный сюжет.
Толстому снится роман между реальным лицом, его знакомым, и персонажем, сотворённым воображением Достоевского. «Жизнь» пересекается с «литературой» – возникает некая «третья» ситуация, на первый взгляд, совершенно неестественная. Ибо трудно вообразить более противоположных по натуре людей, чем «инфернальница» Грушенька и добропорядочный, бесстрастный, бестемпераментный Страхов.