Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Миром надо, мужики. Миром. Гоните большевиков – и баста. Не давайте им власти.
И – гнали.
Пророк Моисей ехал верхом на рыжем Вельзевуле из деревни в деревню впереди казаков, призывая лобанить красных:
– Обухом в лоб – и каюк.
Офицеры, тайно совещаясь, поговаривали, что вот-вот во Владивостоке высадится десант английских, французских, американских и японских войск. Вот тогда…
А в тылу, на рельсах, от Самары до Иркутска – чешские эшелоны…
Вопль стелется и стелется желтым дымом…
Завязь седьмая I
В лютые морозы в затишье слышно, как трещат старые кости дерева, и оно, кутаясь в белую шубу куржака, похоже на древнего старца.
Старец – Филарет Боровиков, пугачевец…
От бабки Ефимии довелось узнать, как Филарет Боровиков в оную пору, скрываясь от барщины, скитался по Оренбургским степям, покуда судьба не свела с единоверцем Емельяном Пугачевым. И как они собирали войско и Казань брали, да не вместе на казнь пошли.
Кто про то ведает?
Не доживи бабка Ефимия до таких годов, никто бы понятия не имел ни о поморцах-раскольниках, ни о самом Филарете. Мало ли на деревне разных фамилий, а кому известны истоки их? Письменно не врублено в лист, а память людская куцая, как заячий хвост.
Согбенная, почернелая, как картошка в огне, почти живьем вросшая в землю, с крючковатым носом, бабка Ефимия в некотором роде была особенной старухой. Неуемная, суетливая и, что самое удивительное, до последнего дня своей долгой жизни читала Библию без очков, толкуя Писание на свой лад, за что и предана была анафеме еще в пору девичества в выговском монастыре, в Поморье.
Частенько бабка Ефимия навещала боровиковский тополь, садилась там на собственную скамеечку, бормоча Песню песней или Давидовы псалмы.
Странно было видеть согбенную старушонку под старым деревом, похожую на черную взлохмаченную непогодьем птицу. Сидит другой раз час, два, и какие картины из прошлого воскресают в ее памяти… Иногда ей будто слышится, что где-то рядом в чернолесье раздается таинственный и жуткий звон кандальных цепей…
Динь-бом, динь-бом,
Слышен звон кандальный…
Динь-бом, динь-бом…
Путь сибирский дальний…
Идут, идут колодники Сибирским трактом, взметая цепями дорожную пыль. Идут на каторгу…
– Господи! Доколе цепи звенеть будут? – спрашивает себя бабка Ефимия и снова заново переживает всю свою долгую и нелегкую жизнь.
И каждый раз, воскрешая былое, то видит себя монастырской белицей в пещере Амвросия Лексинского, то во власянице, когда ее объявили еретичкой и вели связанной на суд Церковного собора, то на руках охотника Мокея Боровикова, то молодой на берегу Ишима, где встретилась с беглым каторжником декабристом Лопаревым, то вдруг вспомнится старец Филарет – белая борода в аршин, взгляд изгоя-мучителя.
Старец Филарет грозит пальцем:
– Ох, ведьма, ведьма! Порушила праведную крепость поганым словом своим; отринула веру праведную и стала ведьмой. Не замолить тебе сей грех и водой не запить. Сама смерть отторгнет тебя, яко погань нечестивую.
И тогда бабка Ефимия, падая на колени возле тополя, молит Бога, чтоб Он смилостивился над ее бренным телом: «Прими, прими мя, Создатель. Порушила я крепость изгоя Филарета; не от Бога то, от Сатаны рыкающего. Кровью кровь обмывал; ранами раны лечил, и люди гибли во тьме и невежестве. Али не ты, Филарет, пытал меня в моленной избе – жег мое тело железом, бил посохом, а поганые твои апостолы, исполняя волю твою, удушили сына мово, Веденейку махонького? Зверь ты, скажи, али человек? Зверь, зверь! И нет тебе прощения во веки веков. Пусть я живу, маюсь, но покуда я живу – проклинать буду тебя до седьмого колена, мучителя!..»
Молилась и за убиенного каторжника Лопарева:
«Прости мне, Александра, хлад в сердце моем. Не было во мне тепла, когда мучитель Филарет удушил мово Веденейку. Дай, Господи, вечную память тебе, Александра. Не от тебя детей народила, оттого, может, живу и не живу, а маюсь, и не зрю века. Пережила я сынов своих немилостивых, дочерей своих нерадостных, и нет мне исхода!»
И казалось бабке Ефимии, что старый тополь вдруг начинал шуметь грозно, будто слова выговаривал: «Молись, молись, блудница. В сердце твоем несть Бога. Нету. Нету!»
И тогда бабка Ефимия горестно плакала, выплескивая в скорбные ладони: «Да есть ли Ты, Господи?»
И не было ответа. II
Старый, старый тополь!..
Бывало, старик казался страшным, неким неземным чудищем, как будто это было не дерево, а само исчадие ада. Таким его видела Дарьюшка в ту непогодную, свистящую ночь, когда бежала из отчего дома и в поисках пристанища постучалась в окно моленной горницы Боровиковых. Из окна рыкнул на нее старик, лохматый, как леший, глазастый, а сучья тополя, цепляясь за одежду Дарьюшки, как будто хотели разорвать несчастную. А сколько же горючих слез вымотала на кулак Меланья с младенцем на руках, когда Филимон Прокопьевич наложил на нее тяжкий обет радеть под святым древом ночи напролет! То были осенние, лютые ночи с морозцем. Кутая младенца в шубу, исходя ознобом, Меланья жалась у старого тополя и молилась всем святым, чтоб Господь смилостивился и дал ей с младенцем смерть вместо мученической жизни, а тополь так это устрашающе гудел над ее головою! III
Филаретова кровушка взыграла в Тимофее. Неуемная, неприкаянная к углам и притолокам, она будто гнала Тимофея по белу свету, и он нигде не находил себе покоя.
Прокопий Веденеевич отторг непутевого сына, а кровь сочилась: сын ведь, не мякинное брюхо, силушка! Но чья силушка? Анчихриста. Не миловать, биться надо не на живот, а на смерть.
Наведываясь к Филимону в дом, старик запирался в моленной горнице и, часами выстаивая на коленях, не раз ловил себя, что не Богу молится, а смутные мирские думы ворошит перед образами. Как жить, коль Анчихрист сошел на землю под прозванием красных? И сын Тимофей пожаловал снова в тайгу из Петрограда – самый что ни на есть красный и безбожник!
Заговорить бы Меланье с батюшкой, да не решалась: сердитым был старик. Помолится наедине и молча уйдет к своей единоверке Лизаветушке.
Меланья тоже молилась на старинные иконы, а потом подходила к окошку, засматриваясь на белый тополь, ждала некоей милости Господней.
Филимон Прокопьевич поговаривал: не поехать ли в Каратуз в православную церковь, кому-то надо грехи отдать? А где крестить ребенка? Народилось чадо после окаянного выродка Димки – Филимоново чадо, девчонка, и до сей поры как подкидыш у крыльца. Ни в лохань не окунули, ни крестом не осенили, ни песнопеньем не усладились. Нехристь растет. Беда пристигла. Погибель. И на деревню глаз не кажи – круговорот, порядка нет. Сперва шумнула власть временная, без царя и урядника, потом временную пихнули, и объявились красные. К чему бы то? К погибели или ко здравию?
Ума не мог приложить…
IV
Мороз устилал узорами стекла, чадно дымилось смолье на каменке русской печи. Меланья вязала варежку возле огня. Филимон драил суконкой медные бляхи на выездной сбруе – в дорогу собирался. С продразверсткой выкрутился. Нате, жрите, содомовцы! Теперь поедет в Минусинск деньгу зашибать. До весны, пожалуй.
Ребятенки – чернявая Маня и несмышленыш Димка, шестой месяц по второму году, – забавлялись возле хомутов. Медные побрякушки блестят, а от наборных шлей и уздечек так вкусно пахнет дегтем.
Поздний вечер. Побаски да сказки бы слушать. Но не речист Филимон Прокопьевич, не потешит Меланью притчами из Святого Писания и бывальщину не утыкает цветами, чтоб скука не замывала сердце: сопит да молчит.
Меланья зевнула:
– Апроська чей-то припозднилась…
– И то! – фыркнул Филя. – Ты смотри тут без меня, доглядывай за ней. На деревню чтоб нос не совала – моментом совратится.
– Дык я и так не отпущаю. Сам повелел пойти разузнать, каких заарестованных привезли с тайги.
Филя сосредоточился на медных бляшках. Не сбруя – загляденье. Хоть не малиновые перезвоны, как у Юсковых, но форсу задать можно. Да и рысаки удались на славу: рвут как дым из трубы в морозную ночь.
В избе жарко.