Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он чувствовал подъем. Что его вызвало? Все еще не рухнувшая вера в правдивость написанного. Ведь кое-что и правда пережито им самим, и он может об этом написать. Лоб горит. Должно быть, глаза вытаращены, но скоро они снова станут маленькими и глубоко затаившимися в глазницах, в бездонной тьме… Грета внимательно читает его очерк, а он тем временем сидит в углу за маленьким журнальным столиком и придумывает подписи к фотографиям. Что ж, и в такой фальшивой ситуации я прекрасно могу существовать, другие могут, ну и я смогу, не хуже других. Я живу здесь, в Бейруте, давно живу, занимаюсь торговлей… Нет, у меня свое агентство, я прожил в Ливане несколько лет, лицо загорело, стало смуглым, мне еще нет сорока. В Германии я банкрот, ну да, я разорился, обанкротился в Германии, дорога туда заказана.
Письма от Греты – этого ждать не приходится. Почту не доставляют, да она и не напишет. Дети здоровы. Ну и хорошо, что нет известий, что не приходят новости из Германии, что здесь нет ни газет немецких, ни еженедельников, в которых вопит и громыхает германская мощь.
Раз и навсегда ты привык к той комнате, к часам и ночам с Арианой. Теперь ваши отношения уже имеют прошлое, и у них есть будущее. Они еще не исчерпаны, каждое прикосновение вспоминается как нечто мимолетное, ускользающее, и нужно это поймать, и тогда оно станет всем. Но, думал он, уже сразу, с самого начала отброшено то, что превращает отношения в интрижку; в них нет ничего от романа или связи. Он ощущал силу, которая не иссякнет и спустя годы, которая не потерпит никакой жалости к самому себе, той жалости, что раньше, когда Ариана еще не вошла в его жизнь, часто застигала его врасплох. Ариане ничего не надо делать, чтобы удержать его. Для этого ей достаточно просто быть. Сейчас она в посольстве, курит в своем офисе, раскладывает письма в папки. Грета тоже курит и думает о нем. А он осторожно кладет на руки Арианы ребенка. Это ее ребенок, никаких сомнений. Зачем ты пишешь? Чтобы на улице произошло то, о чем пишешь. Возле дома по-прежнему зияет канава, вырытая теплотехником траншея, прикрытая ветошью и стекловатой, тут же – кирпичи, над канавой – дощатые мостки. Ладони вдруг опять будто обхватили голову Вольфа, шишковатую, корявую башку. Он написал несколько вполне благожелательных строк о палестинцах. Достаточно часто они ведут себя как последние подонки, но, несомненно, их песенка спета, если против них будет действовать международный заговор, а это весьма вероятно. И все-таки, писал он, даже если заговор приведет к каким-либо действиям – насколько эффективным, никто не в состоянии предугадать, – все-таки будут продолжаться поиски «мирного решения проблемы». Последнее, на что по-человечески притязают палестинцы (этого он не написал), – не найдя понимания ни у кого во всем мире, остаться непонятыми и принять на себя ответственность за это непонимание и за гибель народа, гибель женщин и детей. Рудник видел трупы детей, ты видел их только на фотографиях. Но ты слишком хорошо знаком с откликами на здешние события и знаешь, что в Германии громко (уж он-то поднаторел в различении громких и тихих голосов) призывают христиан Ливана нанести ответный удар, а что касается палестинцев, то в Германии считают, что евреи, которым однажды «показали», теперь решили «показать» другим, то есть палестинцам. Оставался открытым один вопрос: о средствах и методах.
А Грета смотрит, как дети вырезают картинки из журналов, а Верена возится на кухне, и лицо у нее еще более гладкое, чем обычно, на коже ни морщинок, ни пор. А сам он тупо слоняется по комнатам. С заплывшими глазами, жирный, подвязывает розы, всю душу отдавая этому занятию.
Отрываясь от писанины, он смотрел в окно. Сады, улицы, крыши, окна. Но не видно, что там в глубине, не видно нутра, в котором все кипит от праведной ярости; что же видно? – мирная, действительно мирная жизнь. Эти краски несокрушимы, от них на всем словно легчайший слой цветочной пыльцы. От этих красок жжет глаза, а может, его опять лихорадит. Но солнечный свет действительно прекрасен – сверкает зелень живых изгородей, пестреют яркие зонтики и полосатые оконные маркизы, фасады желтые, как песок или глина, – от этих красок во всем теле разливается легкость. Но тут же его снова затрясло от озноба и бросило в жар – будто последовало чье-то возражение или совет быть осторожнее. Лихорадит – вот и прекрасно. Тем лучше работается. Спину и плечи ломит, это замечательно. А вчера ведь думал: как было бы хорошо по-настоящему заболеть, лежать пластом. Ерунда, в конце концов ко всему привыкаешь, ну и вытерпишь пару дней в компании такого типа, как Хофман, который уж точно не забивает себе голову мыслями о здешних проблемах.
Между сегодняшним состоянием и тем, что было вчера и позавчера, колоссальная разница. Лихорадочный жар, ломота, боль – они пока еще нужны, а потом, когда надо будет, он «вычистит» все это. Лишь дописав последние строчки, он принял таблетку хинина, из тех, что дала Ариана, достал из холодильника и залпом выпил бутылку пива. На руках еще был слабый запах Арианы, запах, который впервые он почувствовал, когда они переходили через какую-то улицу. Он тогда посмотрел на нее – шрама на лице не было. Посмотрел в точности так, как, давно когда-то, впервые в жизни смотрел на женщину… Впереди серьезная работа, война не кончается вдруг, за один день. Предстоит написать еще много, он будет посылать отсюда корреспонденции, статьи, очерки о неслыханных вещах. Пусть эти неслыханные вещи шарахнут по Германии, пусть там всех проберет насквозь, и далеко не сладостной дрожью. Отныне – никакого малодушия. Лихорадка – это хорошо, лихорадка бодрит. Надо, пожалуй, выйти проветриться, на улице пот быстро высохнет. Только бы не встретить Хофмана. Два-три дня иногда бывают более насыщенными, чем целые годы. Он сидел в номере, но мысленно уже рисовал себе, как активно будет действовать в городе, как от его активности все разом изменится.
Внезапно начались счастливые трудности. От мыслей об Ариане он отвлекался лишь для того, чтобы через некоторое время к ним вернуться, постепенно он начал понимать, что пишет свои очерки для нее, словно по ее заданию. Расставаться с Гретой не хотелось, он думал о детях, думал о том, как они живут, когда его нет рядом. Но ведь он уехал только на время и не собирается ничего серьезно менять в своей жизни. Хотя как сказать – мысль о принципиальном изменении жизни засела прочно, о том, что еще может появиться будущее, совсем другая жизнь, новая жизнь, в которой сразу же, с первых минут, будут навсегда стерты следы прошлого. Почему вдруг само слово «память» сделалось неприятным, почему любые воспоминания стали вызывать неловкость, неприязнь, отвращение, почему все они неизбежно вызывают чувство вины? В воспоминаниях не остается ничего доброго, только плохое, холодное, все, что было им замазано, подкрашено, подделано, все эти неприятные, неудобные и в конце концов мучительные мысли, которые лишь кое-как удалось ретушировать, а может, совсем не удалось, как не удалось, если начистоту, затушевать многие заблуждения и ошибки, ложные шаги, чувства, обреченные на безответность, а потом и вообще любые чувства. Воспоминания всегда были врагами, обличающими свидетелями, потому что хорошие воспоминания, картины, которые способны вызвать ностальгическую тоску, сделались слишком привычными, со временем стало легко обходиться без них, и наконец они примелькались, потускнели и стерлись. Грета. Чувство к ней тоже сплошная ретушь, а как без этого? – чтобы не могла оскорбить, отвергнуть настоящее чувство. Когда они перебрались в загородный дом, началась новая жизнь, появилось будущее. Жить за городом захотела Грета, и она же первой начала томиться от сельской скуки. Втайне его глубоко, страшно разочаровало то, как просто и легко Грета отвернулась от сельской идиллии, о которой раньше мечтала. Она уезжала часто, не реже, чем он, и отсутствовала тоже подолгу, но в ее поездках не было никакой необходимости, хотя она и утверждала обратное. Так и получилось, что к тому времени, когда он постепенно открыл в себе склонность к сельскому уединению, даже любовь к жизни в деревенской глуши, к тому времени, когда взрастил в себе эту любовь, Грета уже изнывала от скуки и в душе проклинала сельский ландшафт и жизнь за городом. Страшно разочаровало ее холодное равнодушие к местам, с которыми он сроднился. Отчуждение росло день ото дня, он все больше от нее отдалялся. Если вдуматься, на самом деле не произошло внезапного резкого разрыва, скорей он был неприметным, но в конечном счете решительным и однозначным, значит, все-таки резким. А он по-настоящему не протестовал, потому что слишком хорошо понимал ее отношение или слишком спешил «понять» и согласиться с ее взглядами.