Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ангел, танго, лотос, лоно, Стикс.
Все вода, леса, пески, дебри воздуха и трав. Дельта льется по степи, горизонт прорвав.
Заливных лугов раскрой, ерики, протоки – лабиринт воды, разбой – остров, овцы, волки.
Черепахи под ногами, будто мины, и ужи. Кабаны Ильмень вскопали – рыбы в иле нажрались.
На пароме, через Волгу, через небеса. Выхожу в ночевку к Богу. Степь. Луна – блесна.
Дождик скоро, но неслышно, меж курганов в синеве, по степи полынь колыша, тянет радугу ко мне.
Разевая света веер, пробирается гроза. Туча кручей реет, зреет. Рассыпается слюда семикрылья серафима и ложится на глаза. Пахнет молнией эфира расписная стрекоза.
Крылья, зенки нахлобучив на разлет стекла гофры, мельтешенье солнца сучит пряжу ливня, ткет ковры – кроет ими степь и взгляд, примеряет Бог наряд. На бугре стоит отряд – тычет молний штык в разряд.
Вдруг прыг-скок из самой кручи, угловатый, как цифирь: доит, доит вымя тучи смерч – как телку нетопырь. Насосавшись, отлетает – разведриться: хлыщет, льет. Суслик норку покидает, захлебнувшись, ниц ползет.
Вдруг из темени свинца, с треском, трепетом скворца, навернувшись как слеза, выпадает шар, паря.
Пальцы воздуха и губы – шаровую налегке катят степью, воют в трубы, – пригибаюсь – э-ге-ге!
Не балуй! – Ба-бах! – Попало. Тишина белым-бельма. Поле мною ширью пало. Баю-баю, темнота.
Надо мной, венец прозрачный замыкая, коршун вьется. На дозоре суслик, алчный столбик жира, щечкой трется о рассвета шар, о клад. Царство света полнит взгляд. В нем – хрустальный Бога Город. С мозжечка стекает холод.
Как если б синевой скользя в реке, пуская кроль безумною поденкой – июнь-пескарь дымится на песке от чешуи пожара – зыбко, емко.
Золотой снующею блесной слить от боя жереха в падучей. Дышит день – труб брачных позывной – пузырем над щечкою лягушьей.
Или – обжимаясь под плюсной обручально, мечено, летуче, ввысь пескарь пикирует долой – на форсаже МиГа, за тягучим его следом.
Сумерки. Туман, поднимаясь медленной рекою, входит в пах и льется по глазам.
Я Тебя до смерти не раскрою.
В календаре это как крыши конек, или все равно что пойти по перилам на воздух упругий с подскоком – косточку на языке светилам протолкнуть в мякоть ока, в сочную света силу, прозрачней слова простого: выстоять на границе тела и звука. В лицах ни кровинки – чем меньше мути, т. е. жизни, тем больше света.
С огромным, как воздух, ранцем, набитым шестьютысячелетьем, плыть и плясать первоклашкой.
На ночном козырьке в полнолунье мне снилась простая собака, голый лес и поле озимых. Изумрудная оттепель в белом нежном подбрюшье. Серебряная собака тащила в зубах мой сон – мою кость, мой плуг кистеперый: чем чернее бумага, тем шире поле.
И сердце так билось, билось, толкало мой бег в паденье – над краем светлого леса.
И в поле на бреющем грач летал. Сел, зорко прошелся по борозде, наблюдая, как добрые мягкие руки марта кропили меня землей, теплой и талой: лоб, глаз светосилу, русский язык похорон, чернозема сытную ласку.
И муки мои тащила собака, припадая, и грач следил.
Я кладбища ненавижу – их клад, их сытая прорва – их знание хуже глада.
Снег – вертикальное погребение – отсюда, из белых столпов паденья, мне еще видно, как стынет громкий, взъерошенный козодой – и вдруг пронзает черной трелью тугое, как мясо солдата, время.
Как обнять шесть десятков веков разлуки?
Смертным важно шепнуть в слепок руки пятипалый воздух, звук разогнать до покражи мысли. Но пока в моих легких полмира – я тебя донесу – дам Богу на ощупь.
И себя закатаю в откуп.
Нет у времени молвы. И Господь заливает мгновение в половодье, где я Мазаем тысячу солнечных зайцев везу для тебя. Когда я умру, ты закутаешься в солнечную шубу, как в конце аллеи в протуберанец.
Есть замечательный способ бороться с длительной болью. Достаточно, немного поупражнявшись, воспроизвести самого себя в области у правого виска, убедиться в том, что он (я) достаточно крепко там сидит, и постепенно, не налегая, переместить, привить боль к нему. Придержать, пока не перестанет дергаться, биться… в конвульсиях начавшегося существования.
Действительно, если быть внимательно точным, любое чувство есть та или иная степень боли. Даже чувство прекрасного – суть вариант внезапно случившейся смерти Красоты.
Однажды я, доведенный до такого кульбита болью агонизирующего зубного нерва (нищая осень 92-го: нехватка анестезии, вообще медикаментов, во вселенских поликлиниках; осень), я отделился от себя, но – не удержал амплитуду конвульсий и, боясь комнатного разгрома, в исступлении лбом уперся в оконное стекло.
Так стоял я не знаю сколько – опускался закат тихим первым снегом… И исчезая дыханьем на ледовом стекле, обретая чужое, теряя – свое сознанье, я просочился в небо…
В небо, где оказался в странной компании ангелов боли.
Я попытался им объяснить непрошенность своего визита, но был учтиво прерван, взят под крылья, гостеприимно с местностью ознакомлен и накормлен сильнейшим сном, обезболившим чувства, превратившим всякую мысль – в отдых, предмет покоя.
Оглядевшись и сполна отдав должное их великодушию (и так покончив с положеньем туриста), я стал присматриваться к их жизни – с тем, чтоб понять, чем мне стоит теперь заняться. Но все они делали одно и то же дело, и выбор был один: присоединиться к их бригаде.
День проведя в беспечных, ленных разговорах, например, об устройстве молний шаровых или о погоде и урожае, вечером они роем слетали к земле: собирали дневную боль, как дань, по жизне-точкам – и ее, распластав на упругом диске окоема, освежевывали – приносили в жертву Темноте как божеству покоя.
Струйки крови, смываемые светом, стекали по облачной шерсти, подобно разводам заката. Я все это видел сквозь свое отражение.
Рассказ приятеля
«Не совсем вчера меня у рынка остановил человек, включив на всю катушку пополам с сиреной запись Георга Бликсы из его „Анти-архитектурных стратегий“, и объявил, что я не взял из дома водительские права, в силу чего мне придется, потушив-погасив движение, присоединиться к нему и отправиться в ближайшее отделенье, которое он значимо называл тюрьмой.
Он удивлялся, что я не уверен в своем возрасте – я запинался у двадцати трех и двадцати четырех, выбрав наконец двадцать пять, – и уверенно цеплял мне наручники, немного невежливо облапливая со спины. И уже было совсем запихал на заднее сиденье, за сетку, но моя девушка, испугавшись идти через полгорода домой одной (она не умеет водить), вылезла из оцепененья и моей машины и вползла полицейскому в глотку, обцарапала ему нутро, развязала зачем-то (мне) шнурки, заехала (ему) в ухо, визжала, шептала и проч.