Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как и все, они спят валетом. После полоскания у Милы влажное платье, а, несмотря на то что на дворе август, ночью в бараке все стучат зубами. «Хочешь согреться? – шепчет Тереза. – Я прижмусь к тебе и буду дуть тебе в спину». Мила соглашается, Тереза изгибается и приникает к телу Милы: ртом – к затылку, животом – к спине, тазом – к ягодицам, коленями – к сгибу суставов. Она дотрагивается до бугорчатого черепа Милы, до суперчувствительной кожи, которую никогда никто не видел и к которой никто не прикасался, там, где зона нервных окончаний обжигает и разливается теплом по всему телу. Пальцы Терезы легко пробегают от лба к затылку, от одного уха к другому. Тереза прикладывает губы к влажному платью и выдыхает теплый воздух, который широко расходится под тканью. Она перемещает рот на правую лопатку, на левую лопатку, тепло распространяется от одного плеча к другому, потом вниз до пояса.
– Чем ты занималась в Польше?
– Ничем. В девятнадцать лет я вышла замуж за богатого парня, потом устала скучать на вечеринках с танцами. Мой муж был патриотом. Когда до нас дошла война, я сразу же согласилась перевозить оружие. Сначала это было ради того, чтобы заставить учащенно биться сердце, чтобы как-то разнообразить свою жизнь. Потом я стала это делать из ненависти к немцам. Они арестовали мою сестру и забрали мою няню, которая была еврейкой.
– А я работала в музыкальном магазине. Я шифровала сообщения и укрывала людей. Все вокруг поддерживали Сопротивление, я тоже вносила свою лепту.
– Меня крестили два раза, первый раз в Кракове – из-за моего отца, второй раз в Париже, в Десятом округе, – из-за матери. Мое польское имя – Тереза, а французское – Соланж.
– Соланж? Так звали мою мать. Соланж – мой единственный ангел, как говорил отец.
– Она мертва?
– Она выбросилась с балкона, когда мне было семь лет.
– Свободная женщина. Я тебе говорила, что нет границ между лагерем и свободой. Каждый день ты выбираешь, продолжать или остановиться. Жить или умереть. Видишь, ты свободна, как и твоя мать.
– Замолчи.
Тереза кладет руку Миле на живот. Они прижимаются друг к другу, тепло одной переходит к телу другой, платье Терезы впитывает влагу платья Милы. Они почти забыли о голоде, о постоянной боли, газы выходят из живота, как из взрывающихся кишок разложившихся трупов, лежащих на солнце. У Милы в животе поднимается пузырек воздуха прямо под пальцами Терезы. Медленно, уверенно, к поверхности кожи. Рука Терезы останавливается и прижимает его.
– Ты беременна.
– Я думаю… Откуда ты знаешь?
– Это шевелится.
– От голода.
– Нет.
– Ты уверена? У тебя есть дети?
– Нет, детей нет, но есть братья и сестры. Вот здесь ты разве не чувствуешь выпуклость?
– Я не трогаю там себя. Мой живот – это смерть. Ребенок здесь умрет, нет никаких сомнений.
– Тебя не укусил пес, ты слышишь? Я сделаю так, чтобы тебя взяли на работу в Betrieb. Швейное ремесло – это самое лучшее для тебя. Темп работы, конечно, высокий, но ты будешь сидеть. Договорились?
– Не знаю.
– Если ты скажешь «да», то это наш ребенок. Твой и мой. И я тебя не оставлю.
Мила оборачивается:
– Почему ты это делаешь? Чего ты хочешь?
– Того же, что и ты. Того, ради чего стоит жить.
Остается несколько часов для сна. В три часа утра придется отклеиться друг от друга, чтобы не начали судачить и считать их парочкой. Но в данный момент нет ничего важнее, чем сохранить тепло прилипшего к тебе тела, которое повторяет твои контуры, соединяется с тобой, делает тебя устойчивей. В приятном оцепенении Мила рисует в своем воображении Краков – город под ясным небом, с величественными зданиями и широкой рекой. Мила наложила на незнакомый город солнечный образ Терезы, ее высокий птичий голосок, ее голубой и зеленый глаза и ее звонкий смех. Она нанесла на поверхность воды искристое сияние, подула ветром на листву, посеяла дикие ирисы, чьи фиолетовые и сиреневые головы склонились над водой.
И снова одно и то же, очень долгий Appell. Ходят слухи, что Гитлера убили. Мышцы с трудом вытягиваются, от спазмов в желудке хочется рвать, но нечем. Гноятся ноги, старые заключенные исчезают в крытых брезентом грузовиках, свиньи маршируют колоннами туда-сюда, срут, спят, дохнут, поют, мечтают о пиршествах во время мира и беспрерывно и без оснований ожидают. Но есть тот пес, который ее не укусил. И никогда не укусит. Это действительно произошло, и Мила вспоминает об этом каждый раз, когда у нее сгибается спина, когда у нее не чищены зубы, когда у нее грязное платье. Пес ее не укусил, и еще одна девушка несет с ней двойную ношу: неведение ее судьбы, неведение родов, бремя ее страхов.
Очень скоро Тереза подумала о Жоржетте. У Жоржетты пятеро детей и седые волосы, и наверняка есть внуки. Жоржетта – учитель математики, она сможет объяснить, как объясняла детям в школе теоремы и сложные правила, которые не пригодятся обыкновенному человеку в повседневной жизни, все эти тангенсы, интегралы, абстракции, которые забываешь сразу же после того, как выучишь. Жоржетта умеет раскрывать невидимое.
Мила соглашается. В воскресенье, сидя на нарах, она шепчет Жоржетте: «Я беременна, думаю, с января, и я не знаю, как там у меня внутри все устроено». Жоржетта медленно кивает – охваченная жалостью, а возможно, любовью. А может быть, не веря этому признанию, которое привносит что-то от нормальной жизни, обычной жизни, жизни вне лагеря, признание, которое стирает границу. Лагерь – это отклонение от обычного существования. Это ужасно, осознает Мила.
Жоржетта кладет руку Миле на живот. «Ты такая худая, – говорит она. – Ребенок такой маленький. Или он у тебя вместо живота. Сколько тебе лет? Двадцать?» Она рассказывает о матке, о коконе среди внутренних органов, где находится ребенок, о каком-то красном и выпуклом укрытии и о том, что этот временный карман увеличивается. Это то, что, по ее словам, у нее было пять раз, выпуклость, круглый живот, набухшие от молока груди, все, что она прятала под широкими платьями, дабы избежать внешней агрессии. «В некоторой степени это было все равно, что показаться на людях голой, понимаешь, таким образом ты объявляла всем о том, что ты была в постели со своим мужчиной, что это действительно произошло, мы это сделали, но показывать это было непристойно». Поэтому носили платья-чехлы темно-синего или темно-коричневого цвета, которые скрывали беременность. «Но у тебя ничего не видно. Он шевелится там? Немного? В таком случае нужно, чтобы ты ждала этого ребенка в своей голове, – сказала Жоржетта, – он нуждается в том, чтобы его ждали». У Жоржетты была мать. «Наши мамы не рассказывали нам об этом, – говорит она, – в этом не было необходимости, было достаточно их присутствия. Они знали, мы нет, и это было вовсе не важно, потому что они были рядом, вмешивались во все. Выполняли вместо нас нужные движения, которые мы, успокоившись, безоговорочно потом повторяли, увековечивая предания и ритуалы, причины которых никто не знает и которые, несомненно, мы передадим однажды сами». Жоржетта рисует на пыли палкой влагалище, яичники, круглую матку. Пока еще новые слова для Милы. Жоржетта говорит: голова ребенка скоро опустится вниз и будет давить на шейку матки, вот здесь, готовая выйти, и потом ты вытолкнешь ребенка и обволакивающую его плаценту. Мила слушает. Все это у нее внутри. Эти полости со странными названиями, эти мягкие трубочки, эта жидкость… Все, как у мясника на его керамических блюдах, – у нее в животе находятся кишечник, кровь, почки, печень, точно так же как у быка, свиньи, барана. Мила отгоняет кровавые картинки и думает о Брижит. Жоржетта – это лицо Брижит, которую она не видела, она только слышала ее голос, слышала ее колыбельную через трубы во Френе: las hojitas de los árboles se caen, viene el viento y las levanta y se ponen a bailar. Ветер поднимает листья, и они начинают танцевать, говорится в песне. «Танцевать, понимаешь, Мила, просто танцевать, это не вихрь их срывает, ничего не бойся, это просто танец»: ре# до до# фа# ми.