Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Эй, ребята! — сказал я, читая по бумажке. — Мне очень приятно, очень приятно быть здесь. Я не лгу. Нет, сэр, я ненавижу лжецов. Мой отец был лжецом. Он сказал мне, что он эксперт транспортной промышленности, — он полстраны объехал автостопом!
Мама медленно отняла руки от лица и уставилась на меня.
— Да, — продолжал я, — отец сказал мне, что у нас в гостиной мебель Луи Четырнадцатого. Луи забрал бы ее обратно в магазин, если бы мы не заплатили до четырнадцатого числа!
Мама притянула меня к себе и сказала, что ей ужасно неловко, что она меня напугала, но она не могла сдержаться.
— Я так устала. Устала волноваться, сражаться, устала быть совсем… совсем одной.
Одной. Мне стало обидно. Как бы близки мы ни были с мамой, отсутствие мужчины в нашей жизни заставляло нас чувствовать себя одинокими. Иногда мне было так одиноко, что я искал какое-то более выразительное, более длинное слово для обозначения одиночества. Я пытался рассказать бабушке о том, что я чувствую, о том, что жизнь постоянно забирает какую-то часть меня, сначала лишив меня Голоса, потом Макграу, но бабушка неверно меня поняла. Она сказала, что жаловаться на скуку — грех, потому что многие люди готовы все на свете отдать за то, чтобы скука была их самой большой проблемой. Я пояснил, что мне не скучно, а одиноко. Она ответила, что я так и не стал сильным мужчиной, как она просила. «Иди, сядь на стул и посмотри в небо, — сказала она, — и поблагодари Бога за то, что у тебя ничего не болит».
Я пошел наверх, порылся в тайнике и вытащил оттуда старинный проигрыватель и механическую печатную машинку сороковых годов. Чтобы скрасить свое одиночество, я стал слушать пластинки Фрэнка Синатры, одновременно создавая нечто, что называл «Семейной газетой». Первый выпуск был датирован началом 1974 года, на первой полосе был краткий биографический очерк о моей маме и анализ администрации Никсона в четыре строчки. Была также короткая передовица, порицающая международную торговлю «марихуванной», и короткая, скомканная сводка семейной размолвки. Первый экземпляр я вручил дедушке. «Семейная газета? — хмыкнул он. — Ха! Но у нас нет се… се… семьи».
Подготовив завтрашний выпуск «Семейной газеты», я шел кататься на велосипеде с крутого холма на Парк-авеню, где был расположен один из самых старых и, на мой взгляд, красивых домов Манхассета. Катаясь взад-вперед вдоль старой величественной громадины, я заглядывал в окна, размышляя над тем, как попасть в эту страну богатых. Я вдыхал дым от горящих поленьев, клубившийся из трубы, — такой дурманящий и приятный. Богатые люди, решил я, ходят в какой-то секретный магазин, где и покупают такие ароматные поленья. В том же самом магазине должны продавать волшебные лампы. У богатых был самый лучший фарфор, лучшие шторы и конечно же зубы, а еще у них были лампы, от которых исходил мучительно уютный свет. По сравнению с ними дедушкины лампы светили как тюремные прожектора; от них плавился мозг. Даже мама избегала ламп в дедушкином доме.
Приходя из школы, я жаловался бабушке на одиночество. «Иди, сядь на стул и посмотри в небо…»
В конце концов я ретировался в подвал.
Как и в баре, в дедушкином подвале было темно. Сюда детей не пускали. В подвале урчала печка, засорялся толчок и висела огромная паутина размером с рыболовную сеть. Спускаясь на свой страх и риск по расшатанной лестнице, я был готов дать деру при первом же звуке, но через несколько минут обнаружил, что подвал — идеальное место для того, чтобы спрятаться, и единственная часть дедушкиного дома, где можно спокойно уединиться. Никто не искал меня здесь, а печка заглушала склоки взрослых наверху.
Отважно исследуя дальние углы подвала, я открыл для себя его самое привлекательное качество — скрытые сокровища. Засунутые в коробки, разложенные стопками на столах, вываливающиеся из чемоданов и кофров, здесь хранились сотни романов и биографий, учебников, мемуаров и пособий, оставленных предыдущими поколениями и разъехавшимися родственниками. Я помню, как ахнул от восторга.
Я полюбил эти книги с первого взгляда, и эту любовь предопределила мама. С тех пор, как мне исполнилось девять месяцев и пока я не пошел в школу, мама учила меня читать, используя причудливые карточки, которые заказала по почте. Я до сих пор могу представить эти карточки так же четко и живо, как газетные заголовки, набранные крупным шрифтом: ярко-красные буквы на кремовом фоне и за ними — мамино лицо, молочно-розовое в обрамлении каштановых волос. Мне нравилось, как выглядели слова на карточках, форма букв; я подсознательно ассоциировал шрифт с лицом матери. Позже слова по-настоящему завоевали мое сердце. Они, как ничто другое, сумели организовать мой мир, навести порядок среди хаоса, аккуратно разделить все на белое и черное. Слова даже помогли мне понять родителей. Мама была печатным словом — осязаемым, настоящим, реальным, а отец — устной речью — невидимой, эфемерной, которая сразу же превращалась в воспоминание. В словах я находил нечто успокаивающее.
Теперь, в подвале, мне казалось, что я стою по грудь в набежавшей волне слов. Я открыл самую большую и тяжелую книгу, которую смог найти, — историю похищения ребенка Линдберга.[20]Вспомнив угрозы отца, я ощутил родство с малышом Линдбергом. Я рассматривал фотографии его маленького трупа. Я запомнил слово «выкуп», которое, как мне казалось, означало что-то вроде алиментов.
Многие из книжек в подвале оказались слишком сложными для меня, но мне было наплевать. Я с благоговением рассматривал их, если не мог прочесть. В одной из коробок хранилась великолепная серия книг в кожаных переплетах — полное собрание сочинений Диккенса, — и из-за того, что так назывался бар, я ценил эти книги больше остальных и жаждал узнать, о чем в них говорится. Я нетерпеливо рассматривал рисунки, особенно изображение Дэвида Копперфилда, мальчика моего возраста, в баре. Надпись под рисунком гласила: «Моя первая рюмка в пабе».
— О чем эта книга? — спросил я у дедушки за завтраком, показав ему «Большие надежды».
— О мальчике, у которого были на… на… надежды, — ответил тот.
— Какие надежды?
— Надежды — это про… про… проклятие.
Озадаченный, я съел ложку овсянки.
— Например, — сказал он, — когда я же… же… женился на твоей бабушке, у меня были надежды.
— Разве можно так разговаривать с внуком? — возмутилась бабушка.
Дедушка горько рассмеялся.
— Никогда не женись ради секса, — сказал он мне.
Я съел еще одну ложку овсянки, жалея, что спросил.
Две книги из подвала стали моими постоянными спутницами. Первой была «Книга джунглей» Редьярда Киплинга, в которой я познакомился с Маугли — он стал мне двоюродным братом, как и Макграу. Я часами общался с Маугли и его приемными родителями — добрым медведем Балу и пантерой Багирой. Они оба хотели, чтобы Маугли стал адвокатом. По крайней мере, так я это понял. Они все время заставляли Маугли изучать закон джунглей. Второй книгой был рассыпающийся томик, изданный в тридцатых годах, который назывался «Минутные биографии». Его страницы цвета топленого молока были наполнены краткими историями жизни и чернильными портретами великих исторических личностей. Мне нравилось щедрое использование восклицательных знаков в тексте. «Рембрандт — художник, который экспериментировал с тенью! Томас Карлайль — человек, который облагородил труд! Лорд Байрон — европейский плейбой!» Я наслаждался обнадеживающей формулой этой книги: каждая жизнь начиналась с тягот и неизменно вела к славе. Часами я смотрел на Цезаря и Макиавелли, Ганнибала и Наполеона, Лонгфелло и Вольтера, и мне особенно запомнилась страница, посвященная Диккенсу, святому покровителю брошенных мальчишек. На портрете в книге был тот же самый профиль, что и над входом в бар.