Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В те годы они завели обычай, особенно во время первой бесконечной зимы, сочинять утопии, в которых все, что их угнетало – оскорбляло слух, взгляд и молодые сердца, – преображалось в прекрасные фантазии. Любимым творением, самым желанным и описанным со всеми подробностями, была Валансиана. В Валансиане ради блага и совершенствования каждого человека соединялись экономика и нравственность, добродетель и трудолюбие. Там на площадях стояли небольшие аккуратные домики для проживания семей и спальные корпуса для одиночек, были разбиты парки с чистым воздухом, где могли играть дети, как это делают все прочие дети, играть и расти, быть может, не такими несчастными, как их отцы. В Валенсиане ни одного ребенка младше двенадцати лет не послали бы в шахту. И ни одного младше десяти не заставляли бы наверху возить тележки с углем или работать с бремсбергом и тому подобным. Там открылись бы школы, в которых преподавали бы добрые и образованные люди – такие как Жан-Батист и Лекёр. Церквей бы не было (вечер самого ожесточенного спора), однако на открытых площадках стояли бы статуи подходящих античных богов – Афины, Аполлона, Прометея, но только не Диониса и Афродиты. Кроме того, по настоянию Лекёра было решено, что в Валансиане не будет мест, где мужчины могли бы собираться и пить. Эти фантазии были больше чем игра. Молодые люди даже обсуждали возможность представить свою утопию в виде книги и, по крайней мере, один вечер по-настоящему мечтали, как, скромные, но уверенные в себе, они будут прохаживаться по столичным салонам.
Интересно, Лекёр все еще на шахтах? Заинтересует ли его кладбище Невинных? Письмо уходит в Лилль с дневной почтой 7 ноября 1785 года.
Когда Жан-Батист спрашивает, где достать лошадей, его ненавязчиво, но твердо направляют к молодому офицеру, с которым он встречается в трактире недалеко от Севрской мануфактуры, что по дороге в Версаль. Молодой чиновник, судя по всему, должен обеспечить все. Не только лошадей.
В своем голубом кафтане и в кремовых чулках (какие у него длиннющие ноги!) молодой человек по имени Луи Горацио Буайе-Дюбуассон, кажется, чувствует себя весьма уверенно. Мимоходом упоминает отца, поместье в Бургундии. Похоже, он знает о работе Жан-Батиста гораздо больше, чем тот успел ему рассказать. Связан ли он с министром? С Лафоссом? Что это? Четко организованная круговая порука, благодаря которой государственные средства переправляются обратно государству или по крайней мере его отдельным представителям? Они договариваются еще раз встретиться через неделю, чтобы Жан-Батист посмотрел образцы предлагаемых лошадей. Они раскланиваются, и хотя инженер не доверяет военному, напоминающему молодого графа С., он не может хоть немного не помечтать, как было бы хорошо стать таким офицером, чтобы жизнь была для него чем-то вроде удобной рубашки и чтобы в хорошую погоду он мог отправиться к лесам и рекам фамильного поместья в Бургундии.
Погода, впрочем, не улучшается. За парижские трубы цепляются тучи. С востока дует ветер. К середине дня в доме становится слишком темно, чтобы с удобством предаться чтению.
Каждый день Жан-Батист заставляет себя ходить на кладбище, заходить внутрь его ограды, иногда один, иногда в компании девушки, которая говорит о мертвецах у них под ногами как о собственной огромной семье. Она даже делает вид, что может определить, кому принадлежат кости, валяющиеся на земле, – вот челюсть мадам Шарко, а вот бедренная кость месье Мерикура, некогда замерзшего насмерть коваля.
Что до Жан-Батиста, то он предпочитает не знать, что у костей есть хозяева, имена. Если он начнет видеть в них бывших людей, ковалей, матерей, возможно, бывших инженеров, как же он осмелится воткнуть в землю лопату и на веки вечные отделить ступню от лодыжки, голову от положенной ей шеи?
Вечера в семействе Моннаров на Рю-де-ля-Ленжери оказались не столь безрадостными, как ему представлялось вначале. С месье Моннаром он осторожно и туманно рассуждает о политике. О налогах, о нехватке товаров, о национальных финансах. Месье, что неудивительно, либералом не назовешь. Он пренебрежительно отзывается о Вольтере и Руссо, об их оторванных от жизни идеях, о салонах, о возмутительном духе. Похоже, месье Моннар сторонник порядка, который при необходимости следует устанавливать твердой рукой. Еще хозяин рассуждает о торговле, о делах и о благоприличии владельцев магазинов. В ответ Жан-Батист ограничивается общими замечаниями о желательности реформ, комментариями, против которых возражал бы лишь самый консервативный аристократ. Жизнь должна становиться лучше и справедливее, но как достичь этого на практике, кроме как путем интеллектуального воздействия на все большее число людей, он не знает. А кто-нибудь из присутствующих знает? Однажды вечером он почти готов рассказать о своей старой утопии, Валансиане, но прикусывает язык. Едва ли такой человек, как Моннар, читающий только газеты, способен его понять, да и в любом случае воспоминания Жан-Батиста о ночах, проведенных у чуть теплого очага, который топили углем в комнате Лекёра, не лишено определенной неловкости. Тогда он был моложе и разговорчивее, головы двух приятелей склонялись друг к другу среди теней, и все их мечтания казались удивительно насущными…
С мадам Моннар он обсуждает переменчивость погоды. Не дует ли ветер сегодня несколько сильнее? Когда было холоднее – утром или днем? Каково мнение месье Баратта о вероятности снегопада? Нравится ли ему снег? И всякий ли снег?
И, наконец, есть еще Зигетта. Беседы с Зигеттой – иногда за столом, иногда на деревянной скамье у камина или же у окна, выходящего на кладбище, – требуют бóльших усилий. Он пытается говорить о музыке, но она знает о ней еще меньше, чем он, никогда не слышала ни о Клерамбо, ни хоть об одном композиторе из династии Куперенов. Тема театра тоже безнадежна – оба почти профаны, а что касается книг, то совершенно очевидно, что она относится к ним так же, как и ее родители. Он спрашивает Зигетту о ее жизни, но, похоже, ей скучно говорить на эту тему. Она задает вопрос о его работе, но здесь уже он вынужден напускать туману. Он задумывается, не влюблена ли она, не в него, конечно, вообще в кого-нибудь. Задумывается, желает ли он ее. Толком не может понять. Его интерес к ней, кажется, не сильнее того, что он испытывает к маленькой служанке с волосатыми руками, которая ставит на стол тарелки с ужином. Касательно женитьбы… решился бы он? Дочка – очень хорошенькая дочка – зажиточного торговца, многие сочли бы такой брак удачным, выгодным для обеих сторон. Он проводит небольшие мысленные эксперименты, иногда прямо во время разговора, представляя себе их обоих вдвоем в комнате, наемный экипаж, кровать с балдахином, ее дыхание, ставшее свежим благодаря уничтожению кладбища, мешок с папашиными деньгами в запертом сундуке под кроватью… Такие мысли нельзя назвать неприятными, но все же образы эти тонкие, как паутинка. И исчезают так же быстро, как и возникают.
Что касается моннаровской еды, то она все так же поразительно невкусна. Даже яблочный пирог напоминает ему бледно-серебристые грибочки, что растут в самых сырых углах подвала, однако он неизменно съедает все до последней крошки. Такое отношение к еде было отчасти выработано у него тяжелой отцовской рукой еще в раннем детстве, закрепившись позже с помощью палок и наказаний братьев-ораторианцев в Ножане, а отчасти после пяти недель пребывания в доме Моннаров он просто привык так есть, привык ко всему. Когда ужин закончен, Жан-Батист удаляется в свою комнату, к своему шлафроку и к страничке-другой Бюффона. Затем ложится в постель, задувает свечу, произносит свой катехизис. Он не задается вопросом, счастлив он или несчастлив. Этот вопрос отложен. На нёбе образовались две язвочки, которые он трогает кончиком языка, лежа в темноте. Пахнет ли у него изо рта? И если да, узнает ли он сам об этом? Но в голову не приходит, у кого он мог бы спросить.