Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не торопи меня. Ясама…
Миледи вдруг заплакала. Уж и не девочка, казалось бы, в старых девах засиделась, и ей ли бы сейчас строить невинность. Может, она играла с мужиком, чтобы, как всякая женщина, сразу дать себе цены, не продешевить, а значит, стоило пощипать нервы, разжечь его чувства до того жара, чтобы он кинулся в ее владения, позабыв всякий остерег. Ой хитровановна, ой лиса патрикеевна, как распушила хвостище свой; будто бы хочет пристойности в любви, а сама без удержку наяривает на чужих струнах, чтобы с шумом и гряком лопнули они, а там и пропади все пропадом! И — эх, залетные! — только и вскрикнешь, растворяясь в налетевшем вихре.
А может, устала, изнервничалась за свадьбу, опустошилась в чувствах и сейчас вымаливала той вкрадчивой ласки, от которой поначалу зашелестит душа, как березовый листок, а после и тонко загудит, как берестяная кожуринка, и запылает ответно. У всякой бабы свои заморочки, и мужику ой трудно угодить в ее потайные скрыни, чтобы завладеть таинственными, драгоценными для нее ухорошками.
— Что-то боюсь я. И так зябко мне…
— Еще по соточке? По ковшичку, по ковшичку, чем поят лошадей…
— Как-то неукладисто все, — с тоской вновь приобсмотрелась Миледи.
— Зато увалисто. За мужа завалюсь, никого не боюсь. И ночью не выпадешь, — сквозь зубы, нарочито грубо процедил Ротман. Он зажимал в себе нетерпение, и эта волокита не только не угнетала его, но порою даже тешила сердце. Да и на кого сердиться, на кого держать зуб, коли сам мямля, порастерял, знать, с годами солдатскую сноровку: «востер штык, и баба не мык». Ротман отвернулся к заиндевевшему оконцу, заглянул в протайку, похожую на сердечко. На дикой воле до самой реки, до лесных увалов на противном берегу зыбился пухлый, не тревожный снег, сейчас мертвенно-серый, дремотный, окоченелый; и хотя по застругам сугробов уже мазануло утренней луковой желтизною, но по овражцам, в отрогах и по склонам угора еще хоронилась ночь. — От венца-то привезли да пропили, так чего тянуть? Скоро баня, теща придет простыни смотреть, а у нас еще и конь не валялся.
Рогман обидчиво засмеялся, прислонился щекою к стеколку, чтобы утишить жар; в висах токовала кровь, и весь он был в напряженном ожидании, как боевой конь.
— Ты прости меня, Ваня, — жалобно повинилась Миледи, почувствовав нетерпение мужа. Она и сама не понимала, что творилось с нею, словно бы боялась крайней минуты, когда откроется ее прошлый грех, которого вдруг сейчас застыдилась. — Прости дуру, пожалуйста. Не горячись только. Сейчас таких дур больше нет, одна я и осталась. Мне бы Богу молиться, что тебя наслал, царевич ты мой. Я иногда выпадаю из жизни, сама не понимаю ее. Словно бы на юру стою растелешенной, и только ветер мимо свистит. Я часто вижу себя голой; будто стою привязанной к столбу, а люди на меня пальцем тычут… Мне кажется, что это не я живу на этом свете, а живет кто-то другой под моим именем и с моим лицом. Хочется улететь, испариться, такая тоска. А испариться не могу, всем мешаю. От меня, Ваня, одни несчастья. Уж больно круто меня папа с мамой замесили. Папа, когда меня задумывал, не в ту сторону руль крутанул… Ваня, милый, ты глянь на меня, какая баба мясная. Разве что на хлеб и воду посадить в неволю иль в монашки спрятать?
Ротман торопливо оглянулся, и нижняя губа у него невольно отвисла. Глаза у Миледи горели, как зеленые зазывные фонари. Она уже успела неслышно раздеться, торопливо стоптала невестин наряд себе под ноги и сейчас, скрестив руки на груди, поджидала благоверного посреди келеицы, как купавница на темной лесной заводи, обметанной жирной кугою, как невольница на восточном базаре, как рабыня в гареме, столько в ней было покорства и тайного призыва.
Пшеничные каравашки, этакие сдобные куличики с изюминкой в вершинке, были великоваты для ее изгибистого тела, и тонкими, почти прозрачными ладонями Миледи смогла утаить лишь луковички, взглавия белоснежных холмов. Испуганно-торопливым, воровским взглядом Ротман ухватил девичье заневестившееся тело и был сражен этим Божьим даром наповал. Миледи лилейно, чисто светилась неистраченной плотью посреди жалкого чердака, как драгоценная брошь на халате нищенки. Надо же, вилась пташица над приречной луговиною безнадзорная, безлукавная, не стережась небесного вкрадчивого охотника, и ни один беззастенчивый сокол не поразил дичину в зашеек, не оприходовал к своему столу
… Ах ты, волчья сыть, травяной мешок, отчего же не сыскалось на тебя охальника преж меня? Иль траченая ты, иль к мужику не привалистая, иль к любви не притягливая, иль внутренняя ржа тебя грызет, изъедает поедом, и вот в последний срок девичества, когда уж все карты сброшены и неоткуда ждать козырного туза, приневолила себя за первого бродягу, чтобы не остаться в старых девах? Привык московских-то щупать, а ты северянку охичь. Хвалился, де, любую объездишь.
Миледи вдруг отняла ладони от грудей: они колыбнулись, слегка подались вниз, но остались торчать. Она говорила прегрубо, чтобы скрыть внутреннюю робость. Еще не знал Ротман, что молодуха его соткана из капризов. На первый погляд будто распахнутая книга, понятная каждой строчкою, но перевернул страницу, а там иль гибельный туманец, иль болотные павны, иль мокрая калтусинка, иль сухое веретье, иль няшисгый ручей — ступил ногою и увяз по рассохи, а то и с головою нырь — и поминай как звали. Миледи порывисто подалась навстречу, ей было стыло, зябко в норище, но и странно задорно; ей неожиданно понравилось играть, дразнить обнаженными телесами, подрагивать тяжелыми, ждущими утехи грудями, быть такою бесстыдною, откровенною во всем, каких показывают в нынешних распутных фильмах; ну разбитная бабенка, оторви да брось, коя за бутылку вина, а то и просто из любопытства всю себя подарит в распыл. Бесстыдство дозволяло праздник плоти, снимало все запреты и остереги, когда всякое приличие казалось противным самой природе, сотворившей из зверя человека.
А прижалась так неловко, так стесненно, так нерешительно коснулась пуговицы на рубашке, будто не знала, с чего начать любовную игру, и сразу стало понятно, что по чужим постелям не шаталась, не салила рыжие кудри по чужим наволокам.
Нет, не дрянь досталась Ротману, но небесный гостинец свалился прямо в руки.
— Не могу поверить, что все это богатство — мое, — снова прошептал Иван и, как бы освобождаясь от наваждения, дурашливо хихикнул. — Какой капиталец достался, да ему не станет переводу.
Ротман не помогал Миледи, ему было сладко, как беспомощно шарится молодуха, освобождает мужа от одежд, порывисто вздыхает, будто, обжигаясь горячим банным паром После-то что случится, было Ивану знакомо до мелочей, это как в знакомое озеро войти да окунуться: но самые терпкие минуты — вот эти, когда чаша наполнена до края и еще не пролито зря ни капли, когда все внутри запружено под напором и кажется, что вот-вот лопнет, и вот это-то мгновение и хочется продлить до вечности, ибо его, первого шага, уже никогда не повторить: все войдет в привычную колею, колеса буднично заковыляют, поскрипывая в ступицах. День да ночь — сутки прочь…
Ротман стоптал костюмишко под ноги, что никогда не позволял себе, ласково приклонил жену к плечу; набрякшие сосцы влажно щекотнули кожу, словно бы по ней потекло молозиво. Продлевая блаженные минуты, Ротман зашептал жене на ухо, убрав рыжую шелковистую куделю: