Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И наконец, на одиннадцатый день, стоя в кафе и грея ладони о кружку, он увидел ее куртку в окне автобуса. Как бы не торопясь, спокойно, он подошел к двери автобуса, именно в тот момент подошел, когда на ступеньках появилась она, и он успел подставить руку… – длинная горячая ладонь, незнакомое лицо, настороженный взгляд – женщина ступает на асфальт, говорит по-литовски что-то вежливоблагодарственное и торопливо удаляется….
Возвращаясь домой, он неожиданно для себя делает крюк и выходит на торговую площадь. Морось, начавшаяся с обеда, перешла в косой дождь. Редкие силуэты с зонтиками вдоль освещенных витрин. На огромной ели посреди площади раскачиваются новогодние лампочки. Единственное, что этот город выставил для меня, думает он и сворачивает в бар. В полутемном лабиринте за стойкой барменша варит кофе и отмеряет ему коньяк. Он пристраивает куртку и шапку на персональной вешалке у столика, делает первый глоток коньяка и закуривает. Он спокоен. Он чувствует, как жарко его лицу, но это от дождя и ветра. Слава богу, ему уже давно не двадцать лет.
…Обзор невелик: угол стойки с барменшей и две такие же ниши со столиками в этой части лабиринта. В ближайшей нише – светловолосая девушка вполоборота к нему, ее спутник сейчас разговаривает с барменшей. Девушка неторопливо, по-домашнему выворачивает полу влажной шубки, чтобы просохла, поворачивается к столику, поднимает высокий стакан с красным вином, трогает губами стеклянный край, отпивает, и он сомнамбулически повторяет этот жест – но коньяк не вино, он сделал слишком большой глоток. Сухой ожог во рту он студит горячим кофе, на пару минут влажнеют глаза. И как же нежно течет свет настольной лампы по ее скулам! Голым локтем девушки он ощущает жесткость столешницы, спиной – ласку бархатного валика кресла. Слегка поплыв под тихую музыку магнитофона за стойкой, он впитывает влажное движение ее зрачка, вдох-выдох ее, скользящий холодным шелком по чисто вымытой коже плеч и груди…
Он не сразу понял, отчего так тупо, так больно заломило внутри… Он слишком расслабился. Он подставился: только что девушка глянула в сторону своего спутника, и вот этот-то взгляд он непроизвольно принял в себя, заглотил, как нерасчетливый глоток коньяка, – взгляд счастливой и владеющей своим счастьем, отделенной им от мира и им же соединенной с миром женщины…
И он заторопился на улицу. Темнота раскачивалась и гудела в деревьях. По глухой улочке он шел на ощупь, ослепленный ветром, и длинная улочка оказалась неожиданно короткой. Под ногами его – деревянный настил мола. Ветер уперся в грудь. Грохот наката обхватил его справа и слева, вздыбленное черное море ревело в лицо. Неподвижный мол как будто раскачивался, ветер сдирал, стаскивал его с настила. И вот такой он был: крутящийся под ветром, с лицом, залепленным дождем и грохотом. Почему-то один. Почему-то здесь… И хоть закричи. Хоть завой…
О господи, сколько патетики! – ежился он, возвращаясь налегке. Ветер выдул хмельную обиду.
Промок и задубел он так, что даже быстрый шаг не согревал. Улочка была черна и непомерно, бесконечно длинна. Ветер гнал его, прижимая мокрые брюки к ногам. Одна забота – горячий душ и сухая постель. А впереди уже светились огни, и косматая ель с пустой площади махала ему разноцветными лампочками.
«Вот скромная приморская страна».
Автобусы приходили и уходили.
Однажды ночью выпал снег, и на полдня прояснилось небо: косое сильное солнце, синий снег, желтые домики, фырчит застрявшая в сугробе машина, – открытка с родины.
Но после обеда затянуло, заморосило, и под вечер, когда он шел на автостанцию, под ногами чавкало.
…Новый год он встречал на своей пустой и просторной, как теннисный корт, лоджии. Дважды высветилось ракетами небо, сначала по московскому, а через час по местному времени. Он пил шампанское и заедал высохшим зефиром. Из окон соседнего дома поверх пьяного гомона и визга – голос Дассена. Певец почти не скрывал, что только делает вид, будто поет для них, купивших его пленку и поставивших ее в магнитофон, в действительности же ему нет дела до компании, которую ублажает его голос, до этого праздника, до этой лоджии, до шампанского – это лишь повод, чтобы петь. А поет он для себя и только для себя, и ни для кого больше. И потому он сейчас неуязвим.
Когда погасло небо, утихли крики с балконов и окон, донесся слитный гул моря и сосен.
Он лег под утро, уже не опасаясь куда-либо опоздать, ибо все прошедшие дни самым трудным для него было – не смотреть в сторону почтовых ячеек у лифта в холле Дома, где лежала зеленоватая, захватанная множеством рук, но до сих пор нераспечатанная телеграмма. Телеграфистка перепутала две первые буквы его фамилии, и администрация Дома при всем желании никогда бы не смогла вручить ему телеграмму со словами: «Не жди меня. Прости. Целую». Он затвердил наизусть запинающийся ритм букв в короткой строчке, все ворсинки, все неровности рыхловатого, вчетверо сложенного листа.
Он понимает, что ритуально-телеграфное «целую» написалось автоматически. Она просто не успела подумать, и уже вряд ли подумает. «Целую» стало для них телеграфным словом. И только ошибка телеграфистки давала ему право как бы не знать о телеграмме, право разыгрывать свой спектакль под серым прогнувшимся небом, перед тяжелым пенистым морем, в окружении игрушечных особнячков этого городка. Будьте благословенны прибалтийская сдержанность и уважение к приватности чужого человека, заставляющие вовремя отвести взгляд.
Будь благословенна прибалтийская аккуратность, не позволявшая администрации выбрасывать невостребованные телеграммы до конца заезда, – он счастлив ее присутствию даже в такой форме.
…Телеграмма исчезла утром. Значит, сегодня ему уже незачем идти к автостанции.
То самое – «клубящийся морозом воздух». Он взбухает изогнутой пеленой снега, сползающей с крыши ночного магазинчика.
Декабрь, восемь вечера, я жду троллейбус на остановке у метро «Красногвардейская». Черная тьма просвечена витринами и фонарями со столбов.
Оранжевый свет фонарей кажется праздничным. Ярким. Но это странный свет. Он не освещает. На остановке стоят люди, и их невозможно разглядеть. Свет этот не рассеивает, а как будто сгущает мглу вокруг неподвижных фигур.
Освещенная прожектором девушка-купальщица с рекламного щита кажет золотистое плечо и бедро. Я рассматривал ее днем, растянутая по щиту фотоувеличением загорелая кожа напоминает горячую кожуру апельсина. Но сейчас, под ветром, головы не поднять – дышать можно, только уткнувшись ртом в шарф.
От перекрестка к остановке выворачивает одиннадцатый троллейбус, и, шевельнувшись, толпа уплотняется. Передо мной затылки и плечи, укрытые кожей и черным сукном. Оранжевая пыльца света, осевшая с фонарей на их плечи, похожа на сажу. Таким же тусклым блеском отсвечивают струпья сгоревшего – потом остывшего, вымоченного дождем и снова просохшего – бревенчатого сруба.
Я отслеживаю неподвижным взглядом поплывшую вверх спину с расходящимися полами длинного женского пальто.