Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фотография Татьяны в рамке, обтянутой черным бархатом (сделал Игорь, муж Наташи), стояла на серванте против того места, где сидел Ильин, и лицо на фотографии все время расплывалось у него в глазах от слез. Ему казалось, что он и не плачет вовсе, но лицо все время расплывалось, и только черная рамка неумолимо выделялась на светлой стене.
Все эти дни, уступив детям, он жил сначала у Натальи, потом у Илюши, и было ему тяжело, неприкаянно, и только сейчас, когда вернулся домой, стало легче. Здесь, в доме, Татьяна была жива, а во всех остальных местах — нет. Там всюду шла своя жизнь — как ее остановишь, да и зачем? — а здесь, в своем доме, Татьяна продолжала оставаться незримой хозяйкой раз и навсегда заведенного порядка.
И когда наливал воду в чайник («Дай стечь воде-то, свежее будет», — говорила Татьяна), и когда открывал форточку, чтобы проветрить квартиру («Пусть профуфенится», — смеялась Татьяна, подражая его бабке, к которой ездили когда-то в деревню), — все время Ильин чувствовал рядом молчаливое присутствие жены, и это успокаивало, примиряло с жизнью, в которой ее уже не было.
Он знал, что заснуть сразу не удастся, и решил поискать Татьянины фотографии, которые Илюша собирался увеличить.
Фотографии — он знал — хранились у Татьяны в одном из ящиков длинной полированной «стенки», купленной как раз перед тем, как уезжали из Колпина. Разбирая ящики, Ильин и наткнулся на этот сверток со старыми, давно отжившими свой век бумагами: справка из санэпидстанции о том, что в квартире нет заразно-больных домашних животных, страховой полис, копия ордера на комнату в семнадцать с половиной метров по улице Труда, 21, — их первое жилье, если не считать общежития, и это пожелтевшее за четверть века заявление в завком, которое она, оказывается, написала, но не отнесла: «Прошу отселить меня…»
С горькой усмешкой Ильин представил себе, как она писала это заявление, а Валентина сидела рядом и диктовала. Он был уверен, без Валентины здесь не обошлось, сама никогда б не додумалась.
Бежать к Ижоре, к речке, зимой, утопиться и тем наказать его непоправимо — это она хотела и даже — страшно себе представить — наверное, могла бы, но заявление в завком…
Тогда была зима, электрички в Ленинград ходили нечасто, и почему-то в ту зиму в вагонах было холодно, не топили.
— Ну что, поедешь? — спросил его после смены Лешка Самоваров, напарник.
Собирались на хоккей. По нынешним временам это выглядело подвигом — ехать из Колпина в город на хоккей. Нынче в кои-то веки оторвутся от телевизора и съездят во Дворец спорта «Юбилейный» — все равно что в цирк сходят. Сидят себе под круглым куполом, в перерыве покупают мороженое. Никто и не помнит уже, как отчаянно мерзли вон там, напротив «Юбилейного», на стадионе Ленина.
Сначала мерзли в электричке, потом, не успев как следует отогреться в тесном троллейбусе, бежали на стадион и там, хлопая друг друга по спинам, хохоча, притопывая ногами в негнущихся ботинках, кричали: «Давай! Давай!»
На том месте, где теперь Дворец спорта, за глухим забором, темнели огороды и занесенные снегом стояли низкие оранжереи городского питомника, а со стороны Тучкова моста к питомнику примыкала территория Речного училища.
— А это кто? — спросил Ильин у Лешки, показывая глазами на парня в черном бушлате.
Они столкнулись с Лешкой у входа на стадион и шумно обрадовались друг другу.
— А это кореш мой! — радостно ответил Лешка. — На Балтике вместе служили.
Оказалось, Лешкин кореш — его звали Макашин, Виталий Макашин, — живет недалеко от стадиона, за Тучковым мостом, в банном дворе. Это он так сказал:
— Я тут рядом, в банном дворе, пошли, погреемся.
Круглое зимнее солнце малиновым шаром закатывалось в Неву, деревянный настил Тучкова моста скрипел под ногами.
— А где тут у вас? — спросил Лешка. — Согреться ж надо!
— Согреться найдем, — ответил Лешкин кореш.
— Нет! — запротестовал Лешка. — Ты сперва покажи, где магазин.
Из магазина бежали бегом, лица у всех троих красные, а ресницы и брови белые, заиндевевшие. Во дворе, однако, стучала капель. Это баня выбрасывала пар, и то, что не успевало превратиться в сосульки, каплями падало в снег.
Двор был странный, то есть не двор, а дом — с каменными итальянскими аркадами. Первые строители города — итальянские мастера — строили его, видимо, вспоминая свою родину, увитые виноградом широкие балконы… Здесь с карнизов у водосточных труб гроздьями свисали сосульки, на веревках скрипело замерзшее белье. Баня была такая же древняя, как дом.
— Ее называют петровской, — сказал Лешкин кореш.
Комната, в которую он их привел, была тесно уставлена кроватями. К одной из них придвинули стол и две табуретки. В печке жарко пылал огонь.
— Это ты ж кого привел, Виталик? — спросила, входя в комнату, пожилая женщина с круглым лицом. И сама она была круглая, в темном фартуке, и от улыбки на ее щеках делались круглые ямочки.
Ильин не помнил матери, она умерла, когда ему было полтора года. Вырастили его сестры и бабка, мать отца, суровая, вечно занятая женщина. В ее доме нельзя было посидеть просто так, праздно.
— Делать надо! — одергивала бабка внуков. — Ты чегой-то не делом занят?
Она и сама все время что-то делала, толклась весь день до ночи. «Делов! — только и слышно было от нее. — Делов столько, что не переделать!» Ильин не помнил, смеялась ли когда-нибудь бабка.
А тетя Даша Макашина (она так и сказала про себя: «Меня тут все зовут тетя Даша Макашина, потому что у нас еще одна Даша есть, так та — Игнатьева»), тетя Даша Макашина была улыбчива, смешлива, даже о тяжелом и страшном рассказывала, словно посмеиваясь над ним.
— …А мы идем с коровой, представляете? Тут обстрел, трамваи стоят, а мы мимо трамваев с коровой. Она у нас уже к тому времени привыкла, обстрелов не боялась.
Тетя Даша рассказывала, как они бежали от немцев в Ленинград в сорок первом году.
— Все добро побросали, только корову и котенка забрали. Котенка Виталик за пазухой нес. Я так и сказала ребятам: «Бог с ним, с барахлом, живое бы увезти».
Ильин представил себе, как они появились в этом дворе с коровой…
— А