Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Новый директор из гимназистов-недоучек – креатура Куликова, и Пинчуку пока не удается влезть в мои с ним отношения, хоть и пытается. Но тот ужас, которым окатывает несчастного Сергея Петровича при виде новых указаний и циркуляров из Москвы, Киева, Одессы и непосредственно от Куликова, приходится снимать мне, терпеливо, насколько это возможно, разъясняя ему, что следует выполнять, что выполнять формально, т. е. никак, но делая усердный вид и даже отчитываясь, а на что просто не обращать внимания.
С подачи Пинчука взялись за мое преподавание литературы. Оно, оказывается, должно быть насквозь классовым и доводить до сознания учеников достижения пролетарской культуры. Да откуда ж она возьмется! Увы, уже взялась – это начиненные лозунгами безграмотные вирши самого Пинчука. Он их еженедельно тискает в местном листке под названием «Пламя революции». Образец из вчерашнего номера:
Почему пулеметные ленты надо держать вразброс, поэт не ведает, равно как и каким это образом буржуйская нечисть осталась без рифмы. Но прекрасно ведает, как через Куликова заставлять школу учить его творения. Со мной это пока не проходит, но малышей заставляют. Бедная Татьяна Васильевна не в силах сопротивляться бешеной энергии Пинчука. С ней вообще большие неприятности. После того как она выходила меня после тифа, по городу пустили слух, что она моя сожительница. Нам пришлось срочным образом разъехаться, что мне создало массу бытовых неудобств, но сплетни не утихли, а Пинчук уже нашептывает комиссару о моей буржуазной нравственности. Вот ведь парадокс – когда красные берут город и насилуют обывательниц, о морали не думает никто. А вот утвердились кое-как во власти и теперь проповедуют чистоту нравственности разве что не монастырскую.
Вам, наверно, скучно читать про здешние мелкие интриги, мне уже надоело про них писать, но это – моя повседневная жизнь. Для меня нет ни Хлебникова, ни Андрея Белого и Бердяева, ни Есенина, ни даже Шершеневича, которого Вы сочли фигурой мелковатой и фиглярской (в чем отчасти с Вами согласен), но я от здешней тоски Вадиму бы сейчас на шею кинулся, честное слово!
Поскольку Пушкин и Лермонтов здесь не в чести, засел за Некрасова. Я, между нами говоря, всегда терпеть не мог этого певца гнева и печали, особенно его «Поэта и гражданина», которым так всегда восхищались у нас в гимназии «сознательные» – прыщавые эсеры и эсдеки. Но сейчас, из-под палки перечитывая Некрасова, вижу, что он все же поэт милостью Божией, и если б не иные небрежности из-за «гражданских» эмоций, вполне мог бы стать воистину великим. Он заметно расширил возможности русского стиха, виртуозно работая с трехсложными ритмами. В демократизации поэтической речи достиг подлинного совершенства: без псевдонародных прикрас заставил зазвучать и крестьянскую, и городскую окраинную речь. Поэтому в лучших своих вещах он заходит гораздо дальше узкого мыслью замысла. Чертова тенденция! Она ведь напрочь закрыла от меня в Некрасове именно поэта. Впрочем, тут он сам в изрядной степени виноват. А все ж поэт! У него даже ошибки поэтичны: «Выдь на Волгу…» Как ни пиши, а глагол «выйди» читается как «выть», и этот второй, нечаянный смысл сильнее первого, буквального. И даже прощаешь ему грубейшую ошибку в следующей строке – «то бурлаки идут бечевой» с безграмотным ударением на «а». Такого рода открытия и тихо внемлющие им ученики – вот моя единственная отрада здешней жизни.
Ох как хочется домой, в Москву! Я теперь точно знаю, что такое ностальгия. Это болезнь, как все психические болезни мыслящего человека, очень интересная. Проявляется следующим образом. Среди белого ясного дня я веду в классе урок, я говорю о свойствах амфибрахия с его способностью вести рассказ почти прозаический, как у того же Некрасова «Однажды в студеную зимнюю пору», я вижу при этом лица учеников и реагирую на скучающую физиономию одного из них внезапным требованием пересказать услышанное минуту назад, и вижу его позор, и прекращаю ехидные смешки… Но одновременно со всем этим с такой же ясностью я вижу себя и Вас у Мясницких ворот, как мы Водопьяным переулком заворачиваем к Тургеневской библиотеке, хотя в действительности я такого эпизода не помню. Может, в Вашей памяти сохранилось? Как бы то ни было, но в этот час я ощущал себя в двух реальностях одновременно, как в тифозном бреду. Но в бреду налицо все признаки настоящей болезни – температура, слабость и прочее, а тут что? Я здоров, в трезвом уме и светлой памяти, хоть завещание пиши, и чувствую себя в двух местах сразу; и еще вопрос, где мне реальнее: вид из классного окна мутный, а в Москве я отчетливо вижу, как при повороте открывается дом страхового общества «Россия» и флигель ВХУТЕМАСа над мелкими особнячками вдоль бульвара. Завершается это прекрасное видение такой тоской, что, не будь учеников перед глазами, завыл бы волчьим воем. Бежать, бежать… Но бежать некуда, в России опять черт знает что, и дорога назад еще опаснее, чем в прошлом году. Да и учеников не бросишь – привязался к ним.
* * *
26 мая 1920
Дорогой друг!
Что-то Вы очень жалуетесь на жизнь, Ваше уныние огорчает меня. А ведь давно известно: там хорошо, где нас нет. Вы плохо себе представляете, что сейчас делается в Москве. А в Москве самый настоящий голод, хотя и не для всех. Поскольку «республика в опасности», власти и лица, к ним причащенные, достаточно близки к тому, что они называют коммунизмом: военным для нас и царским, как в празднование трехсотлетия дома Романовых, для них. Мы от властей далеко, и посему раздобыть пересохшую воблу и фунт гнилого картофеля для нас величайшее благо.
Мне приходится много работать – преподаю в школе, репетиторствую, пишу реферат для аспирантуры и с ужасом ожидаю лета – где, как, чем заработать? Мама и Лена занимаются рукоделием, шьют абажуры, вышивают или плетут салфеточки, но торговать плодами труда своего не умеют и за бесценок отдают нашей бывшей кухарке Авдотье. Ее, кстати, поселили в мамину комнату, и мы теперь жмемся в одной все втроем. В тесноте да не в обиде, да? Ох как я невзлюбила эту поговорочку! Еще сколько обид невольно наносишь в нашем пенале и маме, и сестре, да и от них терпишь. А каково выйти в коридор собственной квартиры, каково пройти мимо священного папиного кабинета, в котором живут чужие грубые люди, злорадствующие по твоей участи! Но так живут все или почти все наши знакомые, и это давно перестало быть даже предметом обсуждения. Вам я рассказываю лишь потому, что увидела, как Вас покидает мужество.
Интересно Ваше суждение о Некрасове. Я тоже его недооценивала, поскольку в большой обиде на него за Гончарова. Его поведение в период раскола «Современника», холуйство перед хамами Чернышевским и Добролюбовым, а несколько лет спустя – перед Муравьевым-вешателем не могут не вызвать омерзения. Вот, кстати, цинизм еще тогдашней русской жизни: явное революционерство господ демократов приносило Некрасову доход гораздо больший, чем образцовая русская проза господ либералов. Он ведь из-за денег так рьяно их поддерживал, и, видя это, я не считала своим долгом вчитываться в его стихи, поскольку гений и злодейство… ну и так далее. Вы заставили меня преодолеть предвзятость и открыть Некрасова. Действительно, Вы правы. Поэт. Почти поэт. Во всяком случае, во многом я с ним примирилась. Кстати обнаружила, что «Песнь о Кудеяре и двенадцати разбойниках», которой меня так в свое время ошеломил Шаляпин, затерялась в глубинах поэмы «Кому на Руси жить хорошо». Так он это аморфное сочинение с массой шедевров внутри и не закончил. Слишком, видно, много суетился.