Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Революция, которая совершилась не по нашей воле, не нами и не для нас (хотя мы и были ее азартными зрителями), стала испытанием для каждого русского человека, независимо от его участия. Чтобы вынести, надо не опускать крылья, а в самом униженном положении набраться гордости и достоинства, не быть вопреки общему представлению об интеллигентах размазней. Нет, истинный интеллигент – не размазня. Это хранитель многовековой культуры, пусть даже и ее осколков, не порушенных стихией. И работник в созидании новой, послереволюционной. Конечно, никакой не пролетарской, пролетариям три поколения надо учиться, чтобы только воспринять сделанное до него. Но и в ураган следует, по-моему, хотя бы пытаться возделывать свой сад. Вам всего 31 год, и неизвестно, сколько продлится Ваша жизнь, может, и очень-очень долго. Самое обидное, что уж Вы-то, как никто другой, можете этот сад взращивать. Вы даете такие меткие характеристики то некрасовским шедеврам, то Лермонтову – это нельзя держать втуне, почему Вы этого не записываете (ведь письма мне – не в счет, это всего лишь навсего болтовня за чашкой чаю)? Одна Ваша догадка о схеме юношеской любви, одинаковой у Ленского и Адуева, чего стоит! Вы обязаны писать, заниматься тем делом, к которому Вы призваны, и не опускать в безволии крылья. Я запрещаю Вам раскисать, тем более сейчас. Почему тем более? Вот почему.
Ужасающие вести пришли из Петрограда. Может быть, Вы уже знаете по газетным некрологам, что 7 августа умер Блок. В тяжелейших, говорят, мучениях и без диагноза. Как Гоголь. Я видела Блока в марте, он выступал в Доме печати, и облик его тогда производил впечатление тягостное. Он глядел как затравленный зверь, глубокая тоска исходила от всей его фигуры, хотя каких-либо признаков душевной болезни заметить было нельзя. Я шла домой с нехорошим предчувствием, что вижу великого поэта первый и последний раз в жизни. Говорят, он просился за границу для лечения, но его не выпустили, побоялись. Вторая новость не лучше, и, возможно, до Вас она еще не дошла. 21 августа в Петербурге расстреляли Гумилева. Его замешали в какой-то заговор профессора Таганцева. Процесс был закрытый, без публики, и всем вынесли смертные приговоры. В «Известиях», которые мы получаем, писали об этом заговоре очень подробно и очень бестолково с явным расчетом на лопухов, начитавшихся брошюрок про Ната Пинкертона и истово верующих, что все написанное там правда. Университетские профессора, по этому отчету, представляются какими-то двенадцатилетними гимназистами, играющими с советской властью в индейцев и заодно обслуживающих французскую и германскую разведки сразу. Бред какой-то. Бред бредом, а Николая Степановича нет в живых. Гумилева в московских газетах упомянуть постыдились, но сведения о его гибели точные. У нас в большой моде басня Крылова «Волк и Ягненок», ее даже с эстрады читают, хотя мало кто из публики понимает, с какой стати вспыхнула такая любовь к полузабытой басне.
Всех интеллигентов им не перестрелять. И не обойтись без нашего брата, как нас ни трави. Но как Вам Ленин? Распинался перед молодежью, что ей надо учиться, а сам расстреливает учителей! Разумеется, вслух у нас этого не говорят, но учебный год в университете начался в подавленной атмосфере: все понимают, что в Таганцева костоломы с Лубянки могут превратить каждого. Мне такая атмосфера почти привычна в наркомате: здесь с самого начала дали понять, что лучшее место языку – за зубами. Что ж, надо укротить длинный язык, стиснуть зубы и честно продолжать свое дело. Мужайтесь и Вы, дорогой Жорж.
* * *
30-IX-21 г.
Милая, бесконечно дорогая Ада!
Ваше последнее послание вызвало целую бурю самых противоречивых чувств, не знаю даже, с чего начать. Пожалуй, с предостережения. Отвага не принадлежит к числу моих добродетелей, и должен признаться, кое-что в Вашем откровенном письме меня не на шутку растревожило. Вы, видимо, плохо помните почтмейстера Шпекина из «Ревизора» или полагаете, что революция смела с лица русской земли этот вечный персонаж. Ничего подобного. Здесь, в глуши, нравы попроще, и факты перлюстрации не очень аккуратно от нас скрывают. Многие письма, особенно объемные, мне доставляют в распечатанном виде, объясняя с невинной и лукавой рожей, что конверты в наше время – вещь непрочная, за тысячу километров пути многое может случиться с такой хлипкой упаковкой для семейных и дружеских тайн. По счастью, Ваше последнее письмо, несмотря на пухлость, пришло невредимым (не исключаю при этом, что наши шпекины поднаторели в искусстве прятанья концов в воду). И все же настоятельно советую быть поосторожнее в иных выражениях и именах, придерживаясь мудрости, извлеченной из наркоматской службы.
Не могу прийти в себя после известия о судьбе несчастного Николая Степановича. Этот человек кое-что значил в моей жизни. Когда-то давно, чуть ли не в гимназии, я, исполненный бурных и смутных чувств, излившихся в стихах, столь же бурных и смутных, ибо энергия пробуждения души не знает ни удержу, ни формы, отправил свои опусы ни мало ни много – в сам «Аполлон». Ну и получил за свою наглость! Вежливый и холодный ответ из редакции, подписанный Гумилевым, навсегда отвадил меня от рифмования своих полудетских эмоций. В письме его не было ни тени насмешки, только бесстрастный анализ двух или трех строчек, явно подражательных, к тому же не лучшим образцам, не выше Фофанова, от которого в ту пору гимназисты были без ума… И вот что мне открылось спустя время. Меня оскорбил не тон, не высокомерие, которым я сам наделил автора редакционного письма, – меня оскорбила правда. И самое больное – удар по строкам, о сомнительности которых я сам смутно догадывался, в глубине души не доверяя тому восторгу и гордости, что сопровождали их рождение. Но это уж было потом, слишком потом, а тогда я пуще всех на свете возненавидел Гумилева и всю свою ярость направил на то, что следовало бы остеклить и повесить в рамочку: собственноручное письмо Николая Степановича. Я буквально истерзал несчастный клочок бумаги, теперь, конечно, локти кусаю. Но стихов я с той поры не писал и смело утверждаю, что Николай Степанович спас русскую поэзию от моего в нее вторжения. Меня он тоже спас: от неверно избранного пути. Но это я сейчас такой умный. Тогда же… Я весь кипел и с жаром легавой, впиваясь во все, что выходило из-под его пера, отыскивал явные, а больше мнимые пороки в стихах надменного поэта. Находил редко – в отличие от Брюсова, столь же тонкого знатока поэтики, у него нет и следа надуманных или непереваренных мыслей и чувств, он и виртуозен, и искренен одновременно. Правда, сами его чувства сильно отдают пятым классом гимназии, они смешны животным романтизмом в духе Майн Рида, Фенимора Купера и проч. Романистов, которых я даже в детстве терпеть не мог за полное пренебрежение тонкостями человеческой души. Что это за писатель, у которого вся психология и философия исчерпываются одной лишь отвагою, легкостью расставания с жизнью ради верности кем-то придуманной идее. Гумилев же как-то застрял в своем развитии на этом подростковом этапе и временами был смешон. Когда этот благополучный господин в благополучную пору примеривал на себя героическую смерть – помните, его программное:
я имел неосторожность подозревать Николая Степановича в кокетстве, начисто забыв, чем для Пушкина и Лермонтова кончились дуэльные сюжеты. Ах, кто ж мог подумать тогда, что примерка смерти придется поэту впору? Боюсь, правда, что плющом, даже и глухим, ему полюбоваться не дали – голой кирпичной стеной в подвале. При всей майнридовщине Николая Степановича я ни на грош не поверю в его способность предпринимать какие-либо криминальные действия. Это бы проявилось гораздо раньше, когда гимназисты играли в серьезные игры, которые известно чем кончились (да и кончились ли?!). Он ведь, кажется, и политических стихов не писал – в Одессе много сейчас осело петроградцев, и стихи подобного рода сюда б уж точно докатились. Чего они испугались? Вы декламируете «Волка и Ягненка», а у меня нейдет из памяти «Топтыгин на воеводстве». Его послали губернией управлять, а он чижика съел. Я догадался, я сию минуту догадался, в чем чижики провинились перед топтыгиными! И разгадка – у самого Николая Степановича: