Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К их волнениям я был безучастен, я быстро преодолел чревоугодие и гортанобесие, на смену им пришли привычки, более достойные порицания, но я не испытывал ни малейшего угрызения совести. Однако, если мораль требует здесь извинений или ссылок на смягчающие обстоятельства, я готов предоставить их в мою защиту, больше всего боясь, чтобы во мне не разочаровались. Мои возбужденные чувства не знали удержу, хотя допустимое целомудрие диктует нам скромность; я был неграмотен и добродетели, и мне были недоступны правила половых приличий, скромность, умение прогонять дурные мысли, которым нас учит религия. Мои слюнные железы пробуждались при виде первых же лакомых блюд. Когда юная Аннушка, горничная, наклонялась, чтобы надеть мне чулки и туфли, я внимательно и ласково оглядывал форму ее зада, который вырисовывался над ее головой и приносил с собой запах свежего белья. Я рано пошел в обонятельном направлении, запах стал для меня самым верным союзником некоего рефлекса Павлова; нос беспрестанно дарил мне незаметно похищенные и приятно предшествующие всему остальному скрытые удовольствия, о чем никогда не догадывались милые женщины — замужние дамы и молоденькие девственницы, — которые дарили мне эти запахи. Внук, впрочем, утверждал, что мой нос при некоторых обстоятельствах смешно вытягивался, увеличивался в объеме и начинал дрожать, «а это, — добавлял он с цинизмом, — в вашем возрасте выглядит как героическая попытка предотвратить некую неспособность». Плевать на неспособность, я с ней не знаком; с самым большим презрением я встречаю «остроумие», которое применил ко мне виконт де Ла Валланс в 1860 году: «Наш дорогой Фоско объясняет, что не занимается любовью, потому что в его пожилом возрасте язык уже не имеет необходимой гибкости и ловкости».
Баня, какая была у всякого русского, находилась во дворе, в углу между конюшней и домом; в господскую парилку проходили по коридору первого этажа, в баню для слуг вход был снаружи. Я проделал в перегородке небольшую дырочку, взгляду было где разгуляться; я познал все прелести всех наших юных служанок. Мне пришло в голову, что можно то же самое сделать в господской бане, где Терезина нежилась два-три раза в неделю. Это было нелегко, такие постройки делались как избы — из бревен; у меня не было необходимых инструментов. На холоде, достигавшем тридцати градусов ниже нуля, пальцы мерзли, теряя чувствительность, я сверлил дырочку длинным казачьим ножом, который украл из мастерской Фомы, нашего умельца и сторожа. Я трудился с остервенением заключенного, который точит стену, чтобы сбежать; возможность вот-вот найти сокровище преисполняла меня священным вдохновением, которое поддерживает нас в самых великих делах; мороз впивался в меня тысячью крючками и проникал до самого нутра; я упорно оборонялся от наступлений костлявой старухи зимы, которая сковывала мои руки, бестактно ощупывая меня. Иногда я несколько часов подряд царапал бревна, до самого носа кутаясь в шубу; только предвкушение зажигало в моих глазах огонек настоящего моего предназначения и укрепляло меня.
Наконец глазок был сделан, мне оставалось лишь поймать день и час. Целыми днями я слонялся по дому, засунув руки в карманы и небрежно посвистывая. Как только я заметил, что Терезина выходит из своих покоев и направляется к бане вместе с Парашкой, неся в руках губки, полотенца и отвар из розового масла, собранного в долинах Болгарии, я натянул шубу, кубарем слетел по лестнице и бросился во двор, на мороз, от которого с неба падали замерзшие вороны. Я ждал, приникнув к дырке глазом. Сначала я увидел какую-то розовую неясность; жар турецкой бани с ревностью евнуха набросил на наготу Терезины туманное покрывало. Я изо всех сил напряг зрение, так что еще несколько дней спустя мучился от спазмов глазных мышц; милый Уголини, сама заботливость, приписал это недомогание моему чрезвычайному прилежанию в учебе, что почти соответствовало истине. Я услышал ахи и охи, смех Терезины, когда Парашка опрокидывала на нее ушаты теплой воды и натирала тело розовой эссенцией; крики удовольствия, вполне невинные, окончательно истомили меня, я едва не потерял сознание от прилива крови к голове, температура поднялась до сорока градусов выше нуля. Я наглотался снега, чтобы прийти в себя, бросился к дырочке и был вознагражден: в поле зрения появилось то, что я до сих пор считаю самой интересной стороной мира.
Здесь я должен принести читателям тысячу извинений: правила итальянской речи всегда требовали называть задницу задницей, мы — потомки хлеба, оливок, фиг и винограда и не пытаемся подслащивать высказывания, а оставляем словам их природную сочность. Пусть простят мне фиглярскую грубость и, ввиду низости происхождения, дадут мне скромную привилегию искренне и откровенно употреблять наш разговорный язык.
Я не могу обойтись здесь без первой грубости, и если не объявлю о красоте задницы Терезины, то предам все, во что верю.
Никогда за всю мою долгую жизнь, во время моих бесчисленных поездок, созерцая шедевры — божественные и естественные — и витая в самых вдохновенных мечтах, я не испытывал более глубоких чувств и более опьяняющего наслаждения, чем при взгляде на красивую женскую задницу. Даже сейчас, перейдя в тот возраст, когда полагается скрывать свою молодость и сдерживать ее порывы, губы мои расплываются в блаженной улыбке; слюнные железы оживают, трепещут, вспоминая то, что предстало так чарующе и доверчиво моему взору в бане, мой взгляд зажигается (ханжеская глупость сурово осудит меня), но, по крайней мере, это значит, что я не изменился. Я утверждаю, что этот огонь — столь же благоговейный и признательный, как и все свечи, какие я зажигал перед алтарем, вознося благодарения небу.
Прижав глаз к отверстию, я глядел с прыгающим, точно веселый акробат, сердцем на прекраснейший плод земли; он предстал передо мной без всякой внешней помощи, благодаря только дерзкой силе красоты — вероятности некоторых неестественных действий, соперников Гоморры, которым нежная благосклонность дарует наслаждение, превосходящее согласие, когда дарение сочетается с самоотверженностью. Я испытывал это редко, всегда недоставало трансцендентности, ведь только она сопровождает настоящую любовь, которой я всегда был лишен, поскольку речь идет, естественно, о желанных людях, а они не удовлетворяли меня, потому что не были Терезиной. Позже, когда злое и длительное «любовное приключение» потребовало от врачей использования отвратительных пальцев, я понял, до какой степени этот женский подарок был жертвой и насколько мягкое согласие может быть жестоким. Доктор Вольфромм, восьмидесятилетний старик, обследовал меня таким способом, но его возраст не нарушил ни сарказма, ни мудрости, ни чувства юмора. Мое лицо искажали ненависть и протест (я не мог их выразить, но от этого чувства были не менее горячими), я стоял на просмотровом столе и возмущенно вопил, когда палец врача в перчатке погружался внутрь в поисках виновной железы. После, с трудом оправляясь от потрясения и думая о печальных опытах, которые проделывают некоторые грубияны над другими мужчинами, я воскликнул: «Никогда не пойму, как можно согласиться, чтобы…» Великий врач и злобный философ не дал мне закончить фразу: «Ax! — сказал он мне, лукаво усмехаясь. — Вы забываете о чувствах!»
Надо было видеть голую Терезину, чтобы понять все, что великое жонглерское искусство, искусство Возрождения, осуществило в своих предательских увертках и очарованиях, стремящихся заменить возвышенные небесные красоты на счастливые земные откровенности. Я не говорю здесь ни о некотором отступлении к «язычеству», ни о варварском обожании идолов, но обо всех плодах, созданных для руки, языка и рта, попробовав которые находишь, что жизнь стала извращенным и противоестественным актом. У меня слабое сердце; боюсь, что упаду замертво от чрезмерности желаний, а еще опасаюсь оскорбить моих дорогих читателей, потому что я, в силу своей глубокой демократичности, всегда подчиняюсь мнению большинства, я — там, где находятся большие тиражи и горячая любовь публики. Я умоляю моих цензоров вспомнить, что мне тогда едва исполнилось тринадцать лет и мечты мои кипели в котле желез внутренней секреции, так что я достоин был скорее жалости, чем осуждения.