Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну и слава Богу, — говорит мама. — Давно уж не заглядывала. Проходи, садись… на стул эвот. — А чё там, — спрашивает, — у соседей-то?
Прошла Анна Григорьевна неторопно, интеллигентно присела на предложенный ей мамой стул, полы дублёнки на коленях поправила несуетливо. Улыбается светло нам всем по очереди — и мне, и маме, и отцу — будто узреет тот её улыбку, ну и — печке, коли уж речь и той коснулась.
— Да Катерину еле отходила… Луша-немуша за мной прибежала, намаячила в окно мне… Зашла зачем-то к ним и видит, что той плохо, — говорит Анна Григорьевна. — Толя спит, и не разбудишь… А я пришла, у Катерины уж и губы посинели.
— О, Господи… Это никак опять с похмелья? — говорит мама, качая головой.
— Ну а с чего ж ещё, тётка Елена? — говорит Анна Григорьевна. — Они же вечно, если не пьяные, увидишь где их, то с похмелья. Если не видишь, значит — пьют.
— Так и умрёт когда-нибудь, вот глупая… Ну и Катюня. Да умереть-то разве долго.
— Укол поставила, успела.
— Который раз уже… Всё не уймётся. И унялась бы, но не может. Ему-то ладно, мужику, ну а уж бабе… непростительно.
— И неприлично, — говорит Анна Григорьевна.
— Да уж какое тут приличие, — говорит отец. Доел он кашу, отодвинул чашку, отложил ложку, смотрит внимательно на Анну Григорьевну. — Срамнее бабы пьяной чё быват ли, нет ли, я не знаю?
Вспомнил я, что Толя и Катя были у меня описаны когда-то в одном из моих ранних рассказов, и там, в рассказе, умирают якобы они оба молодыми от непробудной пьянки. Когда я сочинял этот рассказ, Толя выпивал уже, но в меру, а Катя — та тогда ещё и не притрагивалась даже.
— И Толя, — говорит Анна Григорьевна, — еле живой. И оба пьют и не боятся.
— Да, — говорит мама. — Еле-еле душа в теле. С ума прямо посходили. И чё в них лезет?
— Вино и водка… чё в них лезет, — шутит отец.
— Молиться надо шибко им или Вонифатию мученику или Моисею Мурину… от винного соблазна. За них ли кому…
— Ага, — говорит отец, — хоть до расшибу замолись. Как пили, так и будут пить… Всё бы, как у тебя-то, просто было бы, смотришь, и водку некому бы стало покупать… И Колотуй вон разорится.
— Да кто же говорит, что просто… Тесным путём идти, а не по тракту столбовому шпарить… Было бы просто, и беды никто не знал бы.
— Если бы ещё вино и водка, Николай Павлович, — говорит Анна Григорьевна. — А то ведь спирт. Ещё и спирт бы, так тогда бы ладно, то ведь голимая отрава. Пили бы путнее, не угроблялись так бы… Ну, — говорит Анна Григорьевна, — давайте я послушаю вас и давление проверю.
Поднялась Анна Григорьевна, сняла дублёнку и шапку, положила аккуратно их на стул, на котором сидела.
— С кого начнём?.. Давай с тебя уж.
Вынув из своего фельдшерского саквояжика прибор и проверив у мамы артериальное давление, говорит Анна Григорьевна:
— Голова не болит?.. Чуть-чуть пониженное. Кофе выпить тебе надо.
— А-а, поболит да перестанет… На кофе денег нам не наберёшься, — говорит мама. — Да нам теперь уж и вода живая не поможет… Старость. Больше уж стонем, чем болит-то.
— Все бы вот так, тётка Елена, — говорит Анна Григорьевна. Обследовала и отца. — Вот уж, не перестану удивляться, Николай Павлович, — говорит после. — Сердце у вас как у быка, а давление как у младенца.
— Медведь, — говорит мама.
— Самый что ни на есть, — говорит Анна Григорьевна.
Медведь доволен, улыбается куда-то, раскатывая рукав свитера.
Вышёл я из столовой, миновал зал, вступил в комнату отца, встал там около окна. Лбом прислонился к стылому стеклу. Низко над ельником повисло солнце — просвечивает оно бледно-розово сквозь золотисто-жёлтый падающий снег. В это окно увидеть можно зрячему, где оно восходит утром и где закатывается вечером. Но день-то, слава Богу, уже прибывает. Удлинился больше, чем на полчаса. И на душе от этого становится чуть веселее. Мы — как трава — от солнышка зависим.
Стою я. Вспомнилось.
Готовился я в то время к защите дипломной работы и сдавал последние государственные экзамены. Так себе, из-за поры сиреневой, готовился, так себе, конечно, и сдавал. А белыми ночами, когда сам я не был у кого-нибудь в гостях, не оставался кто-то у меня ли на ночь, сочинял ещё и рассказы — сочинял, как мне казалось. Тогда и выдумал я тот — про Катю и про Толю — не объясню себе теперь, как и на ум они мне пали. И тогда же я болел, и уже долго, воспалением лёгких — простыл, в палатке обитая больше месяца, в экспедиции и в затянувшейся до октября полевой разведке, снаряжённой и возглавляемой моим научным руководителем для поисков хоть каких-нибудь следов затерявшейся в историческом пространстве веси белоглазой, — всё и подкашливал, как питерский чахоточный разночинец.
За неделю до защиты дипломной работы мы с однокурсником моим, как и я же, с кафедры археологии, Ваней Слепнёвым-Данилевским, славно отметили у меня на Карповке, в доме, в котором, в одной из квартир, конспиративной, только не в нашей, чаёк пивал когда-то и Владимир Ильич Ульянов-Ленин, основатель канувшего уже в лету государства, успешную сдачу последнего госэкзамена — то ли, вот и забыл уже, по научному (было такое! — это тому, кто не поверит) коммунизму, то ли по атеизму — семью или восемью, тоже точно-то уже и не помню, бутылками алжирского сухого красного вина. А назавтра я очнулся и, чтобы хоть как-то включиться в подготовку к предстоящей через несколько дней защите, выпил прежде кружек пять дрянного растворимого кофе, а потом ещё и кружки две густого, как смола, чаю. Чё и лезло. И со мной случилось что-то к вечеру. Охватил меня необъяснимый, беспредметный вроде и непреодолимый страх: я умираю! — мысли мои стали разваливаться, не мог я и двух слов составить в предложение, способен был подумать только так: «Господи»; «плохо»; «страшно»; «умираю». Мир от меня стеной отгородился будто, остро почувствовал я от него себя вдруг обособленным. Сходить к соседям и попросить, чтобы они вызвали скорую помощь, я и не догадался даже, постеснялся ли, не помню. Лёг на тахту, собрался умирать. И забылся я, наверное. Но показалось мне, будто поднялся я и вышел на улицу. Улицы нет — нет ни домов, ни Карповки, ни набережной. Есть лишь пространство, заполненное серым, пепельным, светом. И тут же будто, что-то вроде как забыв, за чем-то возвращаюсь, но попадаю не к себе, а в квартиру этажом ниже. В коридоре стоят парень и девушка, внешне хиппующие круто, и громко между собой ссорятся. Он указывает рукой в одну комнату с раскрытой дверью, а там мужчина, похожий на героя из моего распавшегося романа «Ялань» — Германа, лежит с этой же девушкой в постели. Они голые и одеялом даже не прикрытые. На спинке стула висят тёмно-синие галифе, на галифе — белый лифчик. И чем больше парень распаляется, тем активнее ведёт себя в постели парочка. Акцент украинский, слышу, у парня, малороссийский. Девушка указывает в раскрытую дверь другой комнаты, в которой она и Герман сидят за столом и, спокойно беседуя о чём-то, просто пьют чай. Я пытаюсь помирить ссорящихся. Но бесполезно. Парень мне и девушке доказывает свою правоту. Девушка — ему и мне — свою. Я почему-то понимаю, хоть речь об этом и не заходила, что парень художник. Потом: девушка вдруг куда-то исчезает, а парень у меня на глазах начинает рассыпаться, и на полу уже, вижу, лежит только его мозг, который какое-то время ещё розово-зелёно светится, но скоро угасает и остаётся от него лишь горка серого праха. И тут я будто проваливаюсь в непроглядно чёрную щель и попадаю в стоящий на месте троллейбус с непроницаемо чёрными окнами и чёрной дверью. В троллейбусе сидят пассажиры. Гляжу, ищу глазами почему-то, нет ли среди них моих земляков — Толи и Кати. В дверь троллейбуса входят старуха в чёрном платье и чёрном платке и её чётыре спутника, тоже в чёрном, похожие на турков, лица кавказской национальности. Все пассажиры в троллейбусе разом вдруг окаменели будто, кто в какой позе находился, тот так и замер. У старухи в руках горит свёрнутая в трубку газета. И я понимаю, что пока газета не догорела, я могу спрашивать у старухи всё, что пожелаю, а она, хоть и не хочет, но обязана мне отвечать на все мои вопросы. Но я не знаю, что спросить. Вопросы в моей голове теснятся, как мужики перед винным прилавком, отталкивают друг друга, и я не могу ни на одном из них остановиться. И почему-то спрашиваю: «Истинно ли христианство?» Старуха отвечает: «Нам всё равно, какой человек был веры». — «Вы не ответили на мой вопрос», — говорю я. — «Часть правды есть во всех, — говорит старуха, — но полная Правда не здесь». — «Тогда как я, по каким законам должен жить?» — спрашиваю я. «Человек свободен по отношению к добру и злу, — отвечает старуха. — Мы подбиваем его к последнему. Начать курить тебе — заслуга наша. Я приходила за тобой…». — «И что?» — спрашиваю у неё я. «Сработала защита — ты принял участие в судьбе этого человека, — говорит старуха. — А он-то так уж, под руки нам подвернулся, как личность, нам не интересен он». — «Земля наша единственная во Вселенной?» — спрашиваю я. «Планет много, — отвечает старуха, — больше, чем ты знаешь». «Но я про жизнь», — говорю я. «Нет, — отвечает старуха, — Но только здесь есть витамин, необходимый для души». Мучительно думаю, спросить о том, когда умру я, или не спрашивать. Решил не спрашивать: если не знаю, значит, и не нужно знать об этом. Газета догорела. Старуха и турки вышли. Пассажиры ожили. Троллейбус тронулся… Щелчок. Ясный, солнечный день. Я на улице. И тут мне кажется, что я проснулся. Передо мной во всю стену моей комнаты, стоит образ Богородицы. На зелёном Она фоне. В ярко-красном мафории. Без Младенца. Смотрит Заступница на меня мягко и неотрывно.