Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А чё? — спрашивает Гриша.
— А чё, — отвечаю я.
— Дак ты ж не немец, — говорит.
— Иногда, — говорю, — бываю.
— Ну, ты фаши-ист.
Поставили вдвоём пластинку. Слушаем. Вслушиваемся. Гриша под столом ноги вытянул — во всю избу получилось. И говорит:
— А ну его… Всё не по-русски-то, а по-немецки… Это вон Эрне, той так ладно.
Ну а меня маленько придавило — на табуретке — в неё вжало.
— Это, — говорит Гриша.
— Что? — говорю я. И говорю: — Может, куда-нибудь пойдём.
— Пойдём, — соглашается со мной Гриша.
Поднялся он. Высокий. Сгорбился — проигрыватель-то выключал.
Пошли мы.
И про собак опять поговорили.
Потом — не помню.
Потерял я где-то Гришу, а может — он меня. Не знаю.
Помню:
Стою. Ручей. Развилка, вижу: одна дорожка домой, другая — кКатерине. Упал я на колени, лбом в сырую землю уткнулся — гудит земля — ну раз вращается. Собака подошла какая-то ко мне — нюхает меня в затылок. Я ей:
— Пошла ты!
И заплакал я, заплакал.
Поднялся.
Пошёл к своему дому. Всё от меня ли побежало, дом лишь навстречу.
Сблизились — смотрю: ворота вроде наши.
Остановился. Лбом уже в них теперь упёрся. Деревом пахнут. Стою. Натянул — через час, через минуту ли — шнур кожаный, ворота распахнул, а там — Медведица.
— Христос воскрес!
Молчит, не отвечает.
Вдруг осыпаться стала, как песчаная. В росомаху превратилась и скользнула в подворотню.
И где она, Медведица, стояла, смотрю, зрачки её только остались — как гвозди вбитые — торчат в потёмках. Пригляделся я и ахнул: да не её же это, а отцовские — забыл их тут, когда гулял-то — всё равно ж не видит ими.
Упал я на крыльцо, кольцом свернулся.
Собака собакой: поскуливаю. Человек человеком — говорю:
— Господи, Господи, так мне было без Тебя тоскливо.
Застудило от крыльца кости, надуло затылок Вселенной. Приподнял голову и говорю:
— Христос воскрес, Христос воскрес…
— Воскрес воистину, — ответило мне кто-то.
Встал я, ушёл в дом.
Что было дальше, я не помню.
Помню, как будто:
Дождь закапал… тихо-тихо.
Уезжал я через неделю. Торопился, пока Кемь не вскрылась, вода не вышла из берегов и тракт не перелила.
Посидели мы уже на дорожку.
Стою я около дивана, всовываю в карман рюкзака «Волхва» — тяну зачем-то время.
Мама:
— Пойду я, — говорит. — А вдруг автобус раньше подойдёт, скажу шофёру, подождал чтоб.
— Ладно, — говорю. Не смотрю на неё — подбородок у неё плачет — скрывает, не хочет, чтобы кто-то видел.
Ушла она.
Отец, положив свои тяжёлые руки на столешницу, сидит в столовой за столом. Перед собой смотрит. Ко мне боком. Уши его вижу — старые.
Возле двери я.
— Ладно, — говорю.
— Ладно, — говорит отец, не поворачивая головы.
Молчим.
— Ладно, пошёл я, — говорю. Застрявший в глотке ком сглотнуть пытаюсь. Он, ком, какой-то — неподатливый.
— Иди, — говорит отец, и у него что-то с голосом.
Поставил я рюкзак на пол. Подступил к столу. Отец напротив. Глаза у отца — жёлтые, зрачки — мутные. Ими он, отец, и смотрит. Внимательно. Ну а смотрит если, видит, значит, что-то.
Взял я его руку, пожал её.
Он на пожатие мне не ответил.
Молчим.
Пошёл я.
Подхватил рюкзак, вышел с ним в сенцы. Стою там, ухватившись за дверную скобу.
Чувствую: приехал я в скорлупе, как семячко подсолнечное, и тут, в сенцах, только что расшелушился будто, стою — оголённый — больно.
Открыл дверь, шагнул за порог дома — из предыдущей точки словно выделился — в синтаксис мира междометием как будто вывалился — во что-то влажное, сырое, откуда, может быть, когда-то появился.
Отца живого я уже не видел. Умер он ровно через полгода. Умер он хорошо, сказала мама. А Николай сказал: достойно. Не охнул, не пожаловался. Просто умер. Как дерево.
Умер он так, как было описано в одном из моих романов, так же, как в романе том было описано, мы его и хоронили. И я как дважды будто потерял его.
Сенека сказал, что один, последний, день судит все предыдущие, своё сказал, другого ли кого повторил, неважно. Но так-то для других, наверное, для посторонних. День этот — завершение. Жизнь внутренняя и внешняя, как две непараллельные линии: одна на нас, другая на Кавказ. Одну, внешнюю, и мы вроде видим, а другую, внутреннюю, нет. При смерти они, линии эти, смыкаются в точку — в результат, который для умирающего логичен, а для посторонних неожиданен.
Блаженный Августин писал когда-то:
«Много таких, кто на земле считал себя чуждым Церкви и кто в день Суда обнаружит, что был её гражданином; много и тех, увы, кто мнил себя членом Церкви, и увидит, что был чужд ей».
А для меня:
Отец, отец…
А умер он.
Отец, отец…
Нет его рядом, локтём не коснёшься.
Звонит, звонит теперь колокол — бухает. Для меня. Как кровь в ушах. Не стихает.
И пол-Европы в море будто унесло — такое чувство.
Оторвало.
Контуры — в памяти — как об утраченной конечности.
На сердце ли — ногтём кто выцарапал, выскреб ли.
Я узнаю себя в них, повторяю.
Чем дальше — больше. И не раздражаюсь.
С этим живу теперь.
А что тут скажешь?