Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он отбрасывает телефон в сторону, стремительно переворачивается в постели, со всей силы бросается вниз, зарываясь лицом в мокрую от пота подушку. Видения не уходят, не отпускают. Но от резкого удара меняют цвет. Картинка становится почти негативной, только с преобладанием красного. Жесткого насыщенного красного. Красного, цвета артериальной (или венозной? Черт, какая разница?) крови. Красные тени мечутся по подушке. Красные контуры меняются с невероятной скоростью. Движение красного отдается в голове тупой болью.
Спасибо, Господи, бормочет человек, что у меня нет пистолета. Хотя – еще пара таких ночей, и я обойдусь кусачками для ногтей. Не просто так ведь их запретили брать с собой в самолет.
Красные тени немного успокаиваются.
Видимо, им нравится ход мысли человека.
Человек трется лицом о подушку. Отвратительный звук – скребет о ткань щетина – возвращает его к реальности.
Под окном надрывно орет автомобильная сигнализация.
Над городом, в котором у него вообще никого нет – даже себя самого нет, – встает подобие солнца.
Город знает, что человек его ненавидит.
Город охотно отвечает взаимностью.
Человек снова засыпает, проваливается в прошлое. Сначала ему снится расстройство желудка. Потом – пальцы, быстро бегающие по авидовской клавиатуре, где вместо букв – специальные символы. «Яблочко + z» – отменить. Отменить всю жизнь. «Яблочко + с» – скопировать. Скопировать удачно получившийся кусок из начала секвенции и перенести вперед, в конец, в present day, нажать «Яблочко + v» – вставить туда, куда нужно. Куда хочется. Жизнь мелькает разноцветными кубиками. Иногда жизнь требует остановиться – мощности процессора не хватает, чтобы считать эффекты в реальном времени.
Ему снится, как дочка залезает по лестнице на разноцветную горку и с криком, с визгом летит вниз по изогнутой трубе. Он видит ее счастливое лицо, видит растрепанные волосы и чувствует слегка влажные ладошки.
Потом мама. Мама. Я так и не смог приехать к тебе на похороны, а потом решил – лучше и не поеду. Не хочу, никогда не хочу больше приезжать в этот городок на краю географии. Прости, мама. Когда ты умирала, я, раненный в ногу, въезжал на «броне» в Бамут – оператор испугался, напился с вечера, и я тогда впервые взял в руки Betacam, оказалось – не так сложно. Ты умирала, а я снимал штурм Бамута, который продал потом на все каналы мира, разве что Jetix не возбудился – там больше не было камер. А если б они даже и были, то никто другой не посмел бы, не решился бы снимать, как расстреливают у стены дома раненых бородатых уродов хорошие парни в черных масках, как хирург с белыми губами в наспех поставленной палатке отрезает измусоленную миной левую ногу двадцатилетнему пареньку—а анестезии нет, и командир, крепко зажав его голову под мышкой, вливает ему в глотку мерзкую, пахнущую ацетоном водку «Балтика».
Ты умирала, мама, а над Бамутом поднималась отвратительная вонь – смесь пороховой гари, горящей плоти и простого, чистого огня. Ты знаешь, мама, как пахнет чистый огонь – когда горят дома, которым уже сто лет или больше?
Ты умирала, мама, а я сидел в чужом, уцелевшем доме – там еще тлели угли в камине, а все остальное было целым – и жир от только что зарезанного и изжаренного барашка тек по моей белой жилетке с двумя десятками карманов, тек по моим камуфляжным штанам и капал на грязный бинт; кровь давно уже запеклась. И запах жареного барашка, моей крови, пороховой гари – все это смешивалось в один дикий букет, пьянящий, кружащий голову, сводящий с ума.
Тебя хоронили, мама, когда взвод покидал Бамут, и командир подарил мне «стечкина» с перламутровой рукояткой – фетиш какого-то мелкого полевого командира, убитого в недавнем бою. «Стечкин», казалось, тоже был еще теплым и хранил память о ладони старого хозяина. Там были какие-то красивые узоры, как любят горцы, я уже не помню точно – какие, и он лежал в руке так ровно и спокойно, что казалось, был сделан специально для меня. Я подумал тогда: «Какая глупость! Я – самый мирный, самый тихий на земле человек, держу в руках этот страх Господень, и мне – мне – все это нравится!»
И потом – мне было дико и страшно – я закапывал его где-то на ночной трассе, по пути из Моздока в Пятигорск.
Ты ведь не сердишься, мама? Я был хорошим сыном и очень любил тебя. Хотя, конечно, ты не могла знать этого наверняка.
Знаешь, мама, я ведь все время врал – и не только тебе. Знаешь, я ведь строил такую идеальную жизнь, я так хотел, чтобы ты была рада. Я любил, честное же слово, я так любил свою маленькую жену с большими глазами, но я ведь, мама, просто уговорил себя, тогда, когда-то, в прошлой жизни. Я ведь, мама, могу по любому поводу уговорить себя. Если очень постараться, то сам себе поверю, будто Наполеон или писатель Бунин. Или литератор Татьяна Толстая. Мне просто было нужно это, нужно, мама, ты прости мне сейчас мою истерику. Я – раковина без моря и без моллюска. Когда он (чертов моллюск) жил во мне, а море шумело рядом, а потом он (гребаный моллюск) взял, да и сдох, а море – в силу процесса, который, как я помню, назывался геосенкнинкталь, – отступило и высохло. И теперь во мне – только запах от моллюска и шум от моря, да и то если плотно прижать к уху и старательно вслушиваться. Такие дела, мама. Я плохой, пустой, ретранслятор чужого шума. Но люблю тебя, так что – прости мне многое. И в настоящем, и в будущем. Во веки веков, хорошо?
Человек вскакивает и трясет головой. Господи помилуй. Ну что за х…ня? Руки шарят по груди в поисках сердца. Все на месте. Два соска, жесткие волосы, подернутые редкой сединой. Неровная на ощупь косая полоса через живот. Какая, к черту, мама? Что там стучит у меня внутри? Или уже не стучит?
Под несколькими слоями упаковочной бумаги обнаружился дешевенький китайский цифровой диктофон. Просто диктофон. Записок, каких-либо пояснений или указаний не было.
Он внимательно рассмотрел пластмассовый корпус, зачем-то ковырнул его ногтем в нескольких местах. Ничего не изменилось. Осторожно – как бомбу – положив диктофон на стол, он вернулся к плите. Бросил в закипевшую воду специи. Разорвал пакетик. С каменным грохотом, разбрызгивая во все стороны кипяток, пельмени рухнули в кастрюлю. Вода стала мутной, молочно-белой. Помешав в кастрюльке деревянной ложкой, он убавил огонь, накрыт крышкой и вернулся к столу.
Взял в руки диктофон.
Осмотрел его со всех сторон еще раз и нажал кнопку.
В первые секунды ничего не произошло. Потом раздался какой-то скрип и стук. Потом кто-то в диктофоне закашлял. Потом раздался голос:
Привет, парень. Узнал? Впрочем, давай к делу. Если ты это слушаешь, значит, я уже мертв, а ты еще нет. Это радует. Ну… условненъко. Тебе даже не потребуется набираться терпения, все, что я тебе скажу, займет минут двадцать—тридцать. Максимум. Потом можешь выключать, дальше – там три с половиной часа деталей. Слушай внимательно, запоминай, никаких пометок не делай. Потом, когда тебя спросят, откуда ты все это узнал, – вали на меня. Проверить нельзя. Я оставлю много следов, нарочитых следов. Сейчас их просто опишут, потом, когда появится твой рассказ, о них вспомнят и все поймут. Мозаика сложится, что и требуется.