Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэтому я твердо стоял в очереди и трясся от ноябрьского ветра. Еще вчера было тепло и даже жарко, а сегодня с утра задуло, понесло из степи холодную серую пыль, и будет теперь ее нести, пока после Нового года не ляжет наконец снег, и тогда будет его нести до марта, когда растает и развезет... А пока я стоял под проклятым ветром, очередь под ним по-братски сжималась, но ветер проникал, втирался между нами, влезал нахально, мол, я занимал, но отошел...
Не помню, почему я шел в кино один. Возможно, ее дома не пустили. Или мы поссорились, что бывало нередко, потому что она безошибочно находила уязвимые места. Вот и сейчас она, наверное, нашла бы, что сказать, поскольку, обманув бдительность мамы и бабушки, я пошел в кино без пальто, старого и тесноватого, зато в новой шикарной куртке и с шарфом. Теперь у меня зуб на зуб не попадал.
А после кино ветер, кажется, утих. Или мне так показалось. Во всяком случае, я не чувствовал ничего. Я шел домой и, благо стемнело, ревел.
Для предыдущего поколения, к тому времени уже закаленного жизнью, шестнадцатилетняя русско-французская красавица в обтягивающем, как чулок, рваном платье стала прежде всего физическим идеалом, этим и запомнилась им «Колдунья». И одного из них, достигшего таки идеала, через много лет видел я садящимся в машину возле «Современника» на Маяковке – к друзьям, видно, заезжал, а в машине угадывалась уже начавшая полнеть блондинка, и все пялились, оглядывались, и я сам едва не налетел на колонну возле зала Чайковского, всё оглядываясь, пока они не рванули с места под желтый...
Я же шел и ревел, как не ревел уже класса с пятого (а в шестом я быстро вырос, и длинные руки избавили меня от многих обид). Подписка на Куприна еще не вышла, и повесть «Олеся» я не читал, да и не в нем было дело. Просто лодка плыла по холодной северной воде, милая девочка, чуть меня старше, стояла в лодке, обтянутая рваным платьем, черная толпа готовилась побить ее камнями, и уже было поздно. Я шел по темному приволжскому военному городку, чувствуя все будущие камни – и те, что пролетят мимо, и те, что достанут, – чувствуя холодную воду, по которой еще плыть и плыть в одиночестве.
Ночью, конечно, у меня поднялась температура, утром пришел друг семьи Арон Маркович Кац, военный доктор в узких серебряных погонах – у военных врачей были тогда такие особые погоны, делавшие нашего друга с его острым профилем удивительно похожим на немецких офицеров в исполнении советских артистов. Доктор выслушал меня холодным стетоскопом и отправил в госпиталь с двухсторонним воспалением легких.
В школе, когда я вернулся через месяц, шла борьба. Девочки решительно отказались от кос и пытались ходить с распущенными по плечам волосами. Завуч за прическу «под колдунью» грозила снизить по поведению. Мы быстро взрослели, колотились лбами об окружающую жизнь, одиночество на какое-то время переставало быть главным переживанием.
«Задумчивый голос Монтана звучит на короткой волне, и ветви каштанов, парижских каштанов, в окно заглянули ко мне».
Возможно, в окно Бернеса заглядывали парижские каштаны, это позже – после какого-то, впрочем, вполне бытового скандала – он, кажется, стал невыездным. А в окно нашего девятого класса заглядывало только не остывшее к середине сентября степное солнце и освещало битву титанов.
Дрались Вовка и Генка, два доползших до старших классов наших переростка, здоровые, давно уже брившиеся мужики. Мощный блондин-ариец Генка, третий по росту в нашей баскетбольной команде (после Игоря и меня), первый во всех остальных видах спорта; и приземистый тяжелоногий Вовка с круглым, в черных точках лицом, с черным сальным чубом, навсегда плоско прилипшим ко лбу, носивший в кармане куртки«москвички» финку с разноцветной ручкой. Социально-психологический конфликт был налицо во всем диапазоне, начиная от фамилий (они, возможно, живы, поэтому изменю, сохранив характер): Грушевский и Сарайкин.
Дрались они на большой перемене после физики, и драка была такая, что, если бы тогда было видео, любой Ван Дамм и Рассел побледнели бы. Рассыпался в щепки учительский стул, сдвинулись, съехались в сплошную кучу ряды неподъемных парт, рухнула подвешенная к стене, исцарапанная мелом классная доска из толстого коричневого линолеума. В дверь класса всунулся маленький, похожий на Будду из казахского могильника директор школы Герман Михайлович и исчез – пошел вызывать из комендатуры нашего не имевшего милиции военного городка патруль, и правильно сделал.
Девочки без крика вылетели в коридор.
Это была дуэль. Причиной ее, как многие, увы, знали, стала новая учительница физики, заменившая прежнюю, заболевшую. Новую звали – не путаю? – Нелей Владимировной, она закончила педагогический в Астрахани, у нее были очень полные, «рояльные» икры и короткие, туго завитые венчиком темные волосы. Карие, оттенка темной вишни глаза ее были всегда широко раскрыты и смотрели прямо. Выражение их уловить было невозможно, они просто очень блестели. У Генки роман с ней начался прямо с первого сентября. А на этой большой перемене Вовка подошел к окну, пощурился на солнце и сказал, ни к кому не обращаясь: «Нелька с литером идет, литер Нелечку...» «Литер» – значило «лейтенант», приговорка была стандартная, только имя Сарайкин вставил от себя.
Тут же и началось.
Некоторые – девочки – поспешили к окнам, чтобы увидеть описанное собственными глазами. Увидели они действительно девушку с дождавшимся ее офицером? Или негодяй Вовка просто завидовал Генке и провоцировал драку? Неизвестно. Впоследствии, через полгода, которые она уже проработала в другой школе, не в городке, а в ближнем селе, Неля вышла замуж, не за лейтенанта, а за командированного из харьковского «ящика» прибориста-наладчика, и уехала. Но независимо от их правдивости подлые слова достигли цели.
И теперь Вовка был зажат в угол, покосившаяся политическая карта мира краем закрывала его уже сильно разбитое лицо, рейка, утяжелявшая нижний край карты, мешала ее откинуть, а Генка не останавливался, молотил, как по груше, светлая пена ползла из уголков его тонкогубого, крепко сжатого рта.
Но Сарайкин всё же вывернулся из-под карты и кинулся к своей «москвичке», валявшейся в другом углу, и как-то успел, пока Грушевский разворачивался всем cвоим спортивным торсом и разбитыми кулаками, и вытащил из кармана, и встал, широко расставив короткие ноги, и низко опустил лезвие. Он уже знал, как это делается.
Тут у Игоря в руках оказалась указка, бывший, думаю, кий из бильярдной Дома офицеров, как-то перекочевавший. А в руках у меня не было ничего. Но мы с Игорем были в классе самые высокие (Сарайкин поправлял: «Длинные») – и деваться было некуда.
Игорь достал-таки толстым концом палки его по руке, нож звякнул, на том все и кончилось. Как уж я успел до этого подвернуться – не знаю. Но правый рукав моей рубашки оказался разрезанным от манжета и до локтя.
А рубашка между тем только перед началом учебного года была перекрашена из белой, выданной отцу под парадный мундир, в коричневую. И в сочетании с коричневыми, добытыми в военторге брюками образовывала знаменитый эстрадный костюм вышеупомянутого певца (вот и закольцовочка!), что и требовалось. Мама всегда шла навстречу моим пижонским устремлениям.