Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рядом с главными конторами была крохотная почта, притулившаяся за радиоточкой. Для нас она вскоре стала линией жизни. По соседству с ней располагался опрятный домик больницы, которой руководил хороший фельдшер. Здесь могли тепло и самоотверженно заботиться об умирающих — вот в общем-то и все, потому что лекарств не было, не говоря уж о современном оборудовании. Для меня больница всегда будет связана с моим первым знакомством с русским языком. Мои новые друзья заставили меня выучить популярную песню, которая начиналась словами: «На горе стоит больница, под больницей бардачок». Дальше перечислялись услуги, предоставляемые этим заведением, и цены на них. Рядом стоял ветеринарный центр. Был там и молочный цех, в котором имелся сепаратор, отделявший сливки от молока (в нашем колхозе было небольшое стадо коров, но молочная продукция была недоступна даже для членов колхоза; куда предназначались сливки, никто не знал).
У северной окраины деревни в «автомобильном парке» имелось большое количество ржавого сельскохозяйственного оборудования и редких тракторов, обычно они были на ремонте. За ними, уже на краю степи, стояли четыре ветряные мельницы, сторожившие деревню. Три мельницы были старыми и смотрелись величественно в своем одряхлении. Четвертая была недавним приобретением колхоза. Она была оборудована современной многолопастной турбиной, и Николаевка по праву ею гордилась. Рядом со старейшей мельницей располагалось деревенское кладбище, на которое со временем отправились депортируемые, не вынесшие холода и голода.
В Николаевне была собственная, советская система классов. Колхозники были привилегированным классом, поскольку они и члены их семей имели доступ к важнейшей привилегии — средствам, необходимым для выживания. Им полагались излишки зерна и картошки, а также кизяки — сушеные брикеты из коровьего навоза с соломой, которые шли на растопку. Им разрешалось иметь небольшие огороды, где они выращивали капусту, морковь, лук и еще картошку. У некоторых были куры, а иногда и пара гусей. Мало у кого была корова — о таком богатстве простые смертные и не помышляли.
По сравнению с уровнем жизни наших мелких землевладельцев в Восточной Польше колхозники в Николаевке не жили, а влачили существование, существование, которое зависело от капризов сибирского климата и безжалостной и бессистемной эксплуатации и экономической диктатуры, навязываемой Москвой. Но низшим слоям нашей деревни статус колхозника казался запредельной роскошью.
Низшие слои состояли из двух групп, депортированных и единоличников,[17] которые изначально были «отказниками». Они были не готовы покупать право на существование, пресмыкаясь перед власть имущими, и не вступали — не могли вступить — в колхоз. Возмущенная организация объявила их социальными париями: они могли рассчитывать только на свои силы и подвергались дискриминации на каждом шагу. В Николаевке таких было всего один или два, и в этом нет ничего удивительного. Выживали они в основном за счет помощи, которую тайком оказывали им друзья и родственники, состоявшие в колхозе.
Нижней касте социальной пирамиды Николаевки, депортированным, такая помощь была недоступна. Мы были неприкасаемыми: балластом, не поддающимся перевоспитанию. НКВД держало нас под постоянным контролем, но на расстоянии вытянутой руки. Нам не разрешалось покидать колхоз. Заставлять нас работать не было необходимости: власти отлично знали, что депортированные будут мечтать о том, чтобы получить хоть какую-нибудь работу за хлеб. Но этой «платы» было недостаточно, чтобы выжить. Это была проверенная советская схема: из «врагов народа» последовательно выкачивались их слабеющие силы.
В первое утро нашей ссылки мать отправилась искать жилье. Кто-то сказал ей, что единоличник Самойлов, может, и примет ее семью. Намека на то, что отбросам общества место рядом с такими же, как они сами, она не уловила, поскольку еще не знала, что такое единоличник. Но она покорно отправилась искать избу Самойлова и нашла ее на Нижней улице — той самой, которая отказывалась переименовываться в Пролетарскую, — на самом берегу озера Кубыш. На пороге избы мать увидела своего потенциального хозяина, они оглядели друг друга с ног до головы и опознали друг в друге ровню.
Я очень хорошо помню эту встречу. Родион Самойлов был высокий бородатый мужик за шестьдесят. Отчества его я не знаю: мать, обращаясь к нему, называла его Хозяин, и так стали его звать все мы. Он звал ее Барыней — это был знак признания. Потом он превратил его в «паня», образовав его от польского «пани», что-то вроде «мадам». Хозяин отличался солдатской выправкой, потом мы узнали, что он служил в пехотном полку царской армии. Фото молодого капрала (или, может быть, сержанта?) Самойлова стояло в красном углу на кухне — в этом месте в православных домах вешают иконы. В карандашном наброске его портрета мать изумительно уловила его яркие, со смешинкой глаза.
У Самойлова была бревенчатая изба, плохонькая и сильно обветшавшая. В ней было две комнаты. В маленькой, сразу за входной дверью, стояла огромная русская печка (для приготовления пищи, с лежанкой наверху); оставшегося места едва хватало на одинарную кровать и столик у окна. В этой комнате Хозяин собирался тесниться с собственной семьей, чтобы освободить комнату побольше для нас. Семья его состояла из его второй жены, намного моложе его, которую мать назвала Хозяюшкой, двух их маленьких сыновей, Миши и Коли, и ослепительной Лизы, 13 или, может, 14 лет, младшей дочери хозяина от первой жены. В другой комнате было три окна, небольшая печка (не для приготовления пищи, а только для обогрева) и великолепный семейный иконостас в дальнем углу. К главному входу примыкала полуразвалившаяся пристройка, выходившая в огород, который тянулся до озера. Задний забор выступал как защитное ограждение для отправления естественных надобностей, которое происходило на голой земле. Озеро за забором было удобным источником воды, ее носили в дом женщины (носить воду было ниже достоинства русских мужчин) в ведрах, подвешенных по разные стороны коромысла.
Хозяин объяснил, что ему очень нужны деньги, и назначил скромную квартирную плату, которая превосходила возможности матери. Она сказала, что договорится с тремя депортированными семьями: они поселятся вместе и разделят квартплату. Они договорились, и мать пригласила Наумовичей и пани Галину Скотницкую с дочерью Инкой жить вместе с нами.
В тот же день мы вдевятером въехали в переднюю комнату избы единоличника Родиона Самойлова, где нам предстояла новая жизнь в немыслимой тесноте. Семью Наумовичей мы хорошо знали. Вместе с ними мы проделали путь более трех тысяч километров от Слонима до колхоза «Красное знамя» к востоку от Кургана. Пани Наумович — пани Надзя — была милая добрая женщина, которая всегда первой принималась за хозяйственные дела нашей коммуны. Ее дочь Зося, лет шестнадцати, была пухленькая и веселая. Сын Владек, железнодорожник, как и его отец, обладал одним огромным преимуществом: он был мужчиной, а потому опорой для нашего странного сборища женщин и детей. Владек — не без основания — считал, что продвинулся по социальной лестнице. Он с воодушевлением говорил о своей недавней службе в польской армии, пел романтические песни, аккомпанируя себе на гитаре, и положил глаз на мою сестру Тереску, которой льстило его внимание. После нападения Германии на Советский Союз в 1941 году старый пан Наумович сумел из далекой тюрьмы добраться до Николаевки, так нас в коммуне стало десять. Наумовичи были православными и, наверно, считали себя скорее белорусами, чем поляками.