Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Неразрешимые вопросы восстают перед убийцею, неподозреваемые и неожиданные чувства мучают его сердце. Божия правда, земной закон берет свое, и он — кончает тем, что принужден сам на себя донести. Принужден, чтобы хотя погибнуть в каторге, но примкнуть опять к людям; чувство разомкнутости и разъединения с человечеством, которое он ощутил тотчас же по совершении преступления, замучило его… Преступник сам решает принять муки, чтоб искупить свое дело» (28, кн.2, 137).
Мера наказания осквернителя гуманистических норм определяется у Достоевского степенью несоответствия между его действиями и «человеческой природой», что приводит героя к нестерпимому внутреннему разладу.
В представлении Достоевского о «человеческой природе» есть очевидная метафизичность.
Однако это ни в коем случае не склоняет нас отрицать «естественность» душевного разлада Раскольникова. Напротив, мы верим каждому движению его души. Разделяя муки Раскольникова, мы разделяем с ним принадлежность к определенному типу культуры, выработавшей свои нравственные принципы. Даже отклоняя представление о «человеческой природе» как некой незыблемой и вековечной субстанции, мы можем говорить об определенной структуре человека, сложившейся и закрепившейся входе культурно-исторического развития. Эта структура более подвижна, нежели христианская версия «человеческой природы», однако она достаточно прочна и упруга для того, чтобы сопротивляться посягательствам на ее целостность, отсюда: культура оказывается единственным гарантом нашей нравственности. Здесь важно отметить, что в противоположность Раскольникову Петр Верховенский, преспокойно убивший Шатова и скрывшийся за границей, воспринимается нами как опасная аномалия, как вызов этическим нормам нашей культуры, как выродок.
В своей книге «Л.Толстой и Достоевский» Д.Мережковский отказался принять раскаяние Раскольникова, считая эпилог романа искусственной приставкой, которая сама по себе отпадает, как «маска с живого лица». Разделяя теорию Раскольникова о двух категориях людей и их различном предназначении, Мережковский прославил человекобожескую сущность Раскольникова, воспел его как «властелина». Мережковский стремился склонить на свою сторону и автора «Преступления и наказания», утверждая, что «последний нравственный вывод самого Достоевского из всей трагедии — именно эти слова (Раскольникова — В.Е.): «совесть моя спокойна».[81]Поэтому название, «вывеска» книги обманчивы. В романе если и есть преступление, то оно лишь в том, что Раскольников не выдержал, «сделал явку с повинной». Эти мысли заряжены ницшеанством. Личностное начало, агрессивное по своей сущности, стремится к экспансии. Этой силе, однако, противостоит не только «твердолобость» родового инстинкта, но и тоска человека по цельному мировоззрению, гармоническому общению с другими.
Когда у Раскольникова произошел моральный провал, на него нахлынули мысли о том, что он «тварь дрожащая». Потому и возмущался Мережковский «воскресением» Родиона, что увидел здесь сползание героя в толпу, в аморфную массу. Однако крушение Раскольникова имело иной смысл. Это было не падение, а самопознание, в результате которого дорогая ему диалектика оказалась вовсе не столь безупречной, как это ему ранее представлялось. Самопознание отождествлялось, очевидно, Достоевским с обнаружением идеалов, ведущих к радикальному духовному изменению личности, повороту ее к подлинному человеколюбию, готовности к самопожертвованию. Напротив, «всемство» с его обыденными идеалами не терпит идеала самоотвержения. «Идиот» — вот последнее и окончательное мнение «всемства» о носителе идеи самоотвержения.
Таким образом, хотя Мережковский в ряду других философов начала века отказывался признать победу Достоевского над Раскольниковым, утверждая, что Раскольников не был разбит, и отвергал эпилог романа как дань известной традиции — однако победа Достоевского была очевидной, ибо «турнир» происходил не на почве логических построений, а в лоне «живой жизни», и если логика Раскольникова торжествовала и отказывалась признать свое поражение, то «человеческая природа» Раскольникова была придавлена произведенным экспериментом и молила о пощаде.
После «Преступления и наказания» путь героям-бунтарям к спасению был у Достоевского закрыт. Раскольников, по сути дела, оказался единственным, кто прошел сквозь игольное ушко в царство «воскрешения».
Почему Раскольников очутился тут в одиночестве? Во-первых, открытие пути к спасению через преступление само по себе тревожно и небезопасно. В таком случае преступление становится волей-неволей обещанием Воскресения, последним и решительным испытанием «диалектики», в ядовитых парах которой находится герой, и предвестником скорого избавления.
Во-вторых, «младшие братья» Раскольникова — Ставрогин и Иван Карамазов — гораздо дальше продвинулись по стезе развития личностного начала, человекобожия. Игольное ушко для них сузилось до микроскопических размеров, оно стало вовсе невидимым, оно только мерещится. В этом отношении особенно примечательна личность Ставрогина.
Ставрогин — самый ад, самое пекло личностного начала, его инфернальный апогей. Здесь мы встречаем предельное развитие личности, рвущейся насладиться всеми возможными «лакомствами»: от сладострастного, мазохического самоистязания до не менее сладострастного истязания других, превосходящего даже садический эталон. Эти пиршества самоутверждения личности кончаются полным ее истощением, несмотря на беспредельные силы, в ней заложенные. Умозрительно Ставрогин постиг возможные шаги к христианскому спасению, которое было дано Раскольникову. Но его беда в том, что он лишен возможности их сделать.
Его отношение к вере, указывающее стадию его рефлексии, с наибольшей точностью выразил Кириллов:
«Ставрогин если верует, то не верует, что он верует. Если же не верует, то не верует, что он не верует».
Ставрогину даже отказано в «спасительном» самоубийстве, благородном свидетельстве собственного крушения.
«Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли как подлое насекомое; но я боюсь самоубийства, ибо боюсь показать великодушие. Я знаю, что это будет еще обман, — последний обман в бесконечном ряду обманов».
Он, впрочем, вешается, наплевав на собственные рассуждения. Рассуждениями он никогда не руководствовался. Он раздаривал их другим с щедростью последнего нищего. В его «агонии» есть некое мрачное великолепие.
На протяжении всего романа читатель чувствует уважение автора к своему герою, который «взят» им из сердца (по собственному его утверждению). Уважение, несмотря на очевидную монструозность Ставрогина, вызвавшего столько страданий и не одного человека доведшего до могилы. Это отношение не укладывается в рамки здравого смысла. Дуэлянт, садист, растлитель малолетних, «попутчик» политических авантюристов, косвенный, но вполне определенный убийца — этот «послужной список» мог бы стереть в порошок какого угодно литературного героя. Ставрогина же не скомпрометировали его преступления, напротив, создали ему загадочный ореол.
Образ Ставрогина — это поклон Достоевского безысходным мукам высокоодаренной личности, соблазненной и увлеченной могучим началом «особняка», не обнаружившей в себе сил ему противостоять. В Ставрогине нет фальши и мелкой бравады. Ставрогинские судороги и метания отразили контуры того человеческого удела, которым мы все «озабочены».