Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уснул, её как будто поджидая.
Но:
Спишь урывками, как на дежурстве, – приходится вставать, дрова в печь подкладывать, иначе всё жидкое в доме замёрзнет, кроме водки – запасся той на всякий случай, – и кровь в тебе застынет тоже.
Ждал, ждал – не дождался. Но так, как будто:
За распахнутым настежь окном, словно вытряхивая из себя докучливых ворон, шумит листвой молчаливый зимой тополь; внизу, на песочной площадке, в своих искренних играх, смеются звонко дети; там же, рядом с площадкой, стоя или сидя на скамейках, разговаривают взрослые – о чём-то – мне не интересно; с рабочего, почти свободного, стола смотрит на меня с укоризной недописанный Образ; а я:
Срываюсь с места и иду к двери… как будто так: звонок дверной услышал… – приснилось что-то.
Несколько раз за ночь поднимался, дрова в печь подбрасывал, берёзовые, – жару от них больше. И камин затопил. Какой сон в глазах и в сердце был, и тот разбило – не собрать, не склеить, и смысл ложиться спать утратился.
Заварил чаю. Попил.
Стол к камину придвинул и написал к утру рассказ такой вот:
Солнышко, повернись!
Красное, разожгись!
Красно-солнышко,
В дорогу выезжай,
Зимний холод забывай!
Глухозимье. Филипповки.
Таёжная Сибирь.
Ялань – центр Ойкумены и Вселенной: прямо под куполом небесным.
Утро.
Только что семь раз – бегло считаю я уже до ста, сумею и дальше, но довести счёт до тысячи за просто так, не позолоти мне кто-нибудь за это щедро ручку, терпения у меня не хватит; распознаю время и по стрелкам, брат помог мне в этом разобраться, да темно сейчас, и циферблат не разглядеть – часы настенные пробили гулко.
Бьют, а не долбят. Важно, размеренно, степенно – как лысый от бровей до ворота рубахи и всегда, когда и где бы с ним ни встретился, угрюмый и малёхо засандаливший кузнец Александров в нашей яланской кузнице большим, тяжёлым молотом по наковальне – не поторопятся ни тот, ни эти. Удар удару не мешает, не подталкивает суетно один другого. Как куранты. От последнего ещё и отзвук не унялся: цу-у-ум – то ли в деревянном корпусе часов, стеснённый, умирает, то ли у меня в ушах на перепонках мягко мнётся. Поначалу-то, не ждал когда, даже и вздрагивал, теперь уже привычно. Иной раз и пробьют как, увлечённый чем-то, не замечу.
Не от звука этого я и проснулся. Выспался. А мама бы сказала: вылежался. Семь часов, наверное, не врут же, и отец их точностью гордится: на минуту только отстают за сутки – сверяет он, отец, их, часы наши, по Москве, то есть по точному сигналу радио. В это мгновение попробуй только пикни – настроение тебе отец изменит обязательно.
Пока ещё исправны. Разладим мы их с братом позже, в один из долгих дней следующего лета, пока мама с сестрой нашей, средней, Ниной, постирав бельё в ограде, будут полоскать его на Кеми. Раскидать-то ловко раскидаем на детали, а вот собрать механизм как следует обратно не управимся. За что и схлопочем от отца – вернувшегося, как снег на голову, из длительной командировки на какую-то неведомую нам низовку и сразу же обнаружившего содеянное нами, – офицерского широкого ремня на свои худосочные задницы. Узким, может, и больнее, не испытывал, не доводилось. Нам хватало и широкого – шелковыми сразу становились. Поучив нас по очереди крепко, но беззлобно, так отец всегда, ремень на гвоздь цепляя пряжкой, нам и выговаривал: вы у меня, мол, шелковыми будете. Ну и были, приходилось, до поры до времени, конечно. И развинчивались снова.
Несколько лет ещё после нерабочие и онемевшие часы оставались висеть на стене, пока маме во время ежегодных побелок не надоело их, бесполезные, снимать и устраивать на место. Так потом в кладовке где-то и пылились.
На радио, которое называлось «Родина» и в темноте сказочно светилось шкалой с фантастическими словами «Лондон», «Варшава» (читать к той поре я тоже уже выучился), «Дели», «Будапешт», «Пекин», «Стамбул» и другими, мы с братом не посягнули, хотя, конечно, и намеревались: сильно уж его говорящее нутро нас привлекало.
Отец любит эти часы. Сам покупал их в Елисейске. Сам на стене их устанавливал старательно. И, когда не в отъезде, гири подтягивает только он. Исполняет это, поджав и закусив от усердия губы, аккуратно и всегда в одно и то же время: в девять часов вечера – по инструкции: раз в сутки – во всём порядок уважает. Большую стрелку подводит на отставшую минуту толстым, как толкушка, указательным пальцем – тогда за стрелку, замирая, опасаюсь я. Но всё обходится благополучно: не погнул пока отец стрелку, не сорвал её с оси.
Когда нет его, гири подтягиваем мы – уж кто успеет – я, брат или сестра. Успеваю чаще я, потому что делаю это, коварно нарушая общую договорённость, раньше времени, когда все заняты вне дома, то есть когда сестра и брат со школы ещё не вернулись. А ради этого и с тумаком смириться можно. «Голова не флакончик, – говорит мой сосед и приятель Вовка, Рыжий, – от шшалчка не расколецца, а крепшэ тока, парень, станет».
И он, Рыжий, самый младший в их, Чеславлевых, семье, поскрёбыш, и ему дома от своих нередко достаётся. Мы с ним битые ребята. А за одного битого… сами знаете.
Свет в избе горит только на кухне, а к нам в комнату он длинно и узко просачивается через щели окрашенной тёмно-синей краской дощатой казёнки. За окном – ещё даже не брезжит. В прихожей по стенам и по потолку пляшут розовые блики – топится буржуйка. Гудит. Топится и русская печь – эту не слышно, но лежу я возле её бока – бок горячий.
На улице около шестидесяти градусов мороза. За ночь несколько раз вставали мама и отец, подкладывали в буржуйку дрова – чтобы все мы не замёрзли.
Сплю я всегда чутко, стоит им, отцу или маме, зашуметь дверцей буржуйки или дровами, и я просыпаюсь, тут же, правда, и засыпаю, но то, что видел ночью склонившихся перед буржуйкой то отца, то маму, утром помню.
Мама, невольно запуская перед собой клуб порывистой и расторопной изморози, а с нею – стылый запах улицы, то входит в избу, то выходит из неё – управляется. У нас корова и два телёнка. Один из них прошлогодний бычок чёрно-пёстрый, другой новорожденный – красно-белая, как мать её корова, тёлушка. Я её, тёлушку эту, уже видел, трогал её за тёплый, влажный нос. Смешная. Путает мой палец с материнской дойкой. А ей, тёлушке, и я, наверное, кажусь потешным. Я ведь не корова, и для неё во мне чудного немало: на двух ногах и без рогов-то. Когда к ней подхожу, мыкает – душевная.
Отец тоже на улице. Кормит коня, убирает за ним во дворе мёрзлые шевяки. Наполняет ими большой плетёный из черёмуховых прутьев короб, который стоит на санях, после запряжёт в сани послушного, смирного коня Карьку и вывезет на нём шевяки на назмище.