Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Позвать врача?
– Позови.
Мой Саша уходит – и возвращается вместе с Каем, любителем памятников. У Кая в руке шприц с прозрачной жидкостью, он мельком смотрит на датчик, до сих пор фиксирующий мои давление и пульс, и говорит:
– Физически вы в порядке. Но у вас стресс. Если не возражаете, я введу вам успокоительное.
Я не возражаю.
Минут через пять после укола в комнату возвращается воздух, а ко мне – ощущение, что мое лицо – это мое лицо, а не посмертная маска. Еще минут через десять приходит понимание, что я и ребенок – теперь уже не одно целое. Я живу – а он умер. Это он, а не я, не дышит и не чувствует свою кожу… Это он лежит сейчас в одиночестве, в холоде, с закрытым лицом. Никому не знакомый. Ненужный. Необнятый.
– Может быть, мы все-таки должны были на него посмотреть? – говорю я Саше.
– Может быть.
– Но я боюсь, что он очень страшный. Что он будет мне потом сниться всю жизнь.
– А давай мы сделаем так, – говорит Саша. – Я сейчас пойду один, узнаю, где он, и на него посмотрю. А потом я скажу тебе, страшный он или нет. И сможешь ли ты на него смотреть.
От того, что Саша сейчас найдет его, побудет с ним и заглянет в его лицо, мне становится легче. И еще от того, что, вернувшись, он скажет, смогу я посмотреть на мертвого сына, не потеряв разум, или все-таки нет. Я уверена, что мой муж определит это правильно.
Муж приходит обратно с красными глазами и говорит:
– Он не страшный.
– Что, совсем не страшный?
– Совсем. Но он… грустный. И его очень жалко. Посмотри на него.
В семь утра меня будит медсестра с глазами олененка.
– Breakfast time, – она ставит на столик рядом с моей кроватью поднос с завтраком.
Я выныриваю из-под тяжелого и черного, как могильная плита, сна и в первые секунды не могу сообразить, где я и что со мной случилось. Саша спит на соседней кровати, похрапывая. Медсестра-олененок улыбается так лучезарно, что возникает ощущение: случилось что-то хорошее.
– Do you want to see your baby? – спрашивает она.
Вы хотите увидеть своего малыша?
Ну, конечно же, я хочу увидеть своего… Я даже успеваю улыбнуться ей, прежде чем вспоминаю: этой ночью у меня родился мертвый ребенок. На которого я не стала смотреть.
– Do you want to see your little baby? – повторяет она.
Вы хотите увидеть своего маленького бейби?
– Да. Хочу, – отвечаю я хрипло, и вместе со словами из меня выливается кровь, большая порция крови. – Когда?
– После завтрака.
– Я не хочу есть.
– Как это – не хотите есть? – Олененок изумленно распахивает глаза. – Это завтрак. Надо съесть хотя бы немножко. И еще нужно выпить эту таблетку. Чтобы у вас не началась лактация.
Просыпается Саша. Я запихиваю в себя тост с маслом и джемом, кофе с молоком и таблетку – чтобы у меня молока не было. Возвращается медсестра-олененок и приглашает нас следовать за ней. И снова так улыбается, будто нас ждут на детском утреннике. Я иду за ней, и из меня льется кровь, теплая и густая, как перегной. Еще вчера это была наша общая кровь – моя и моего сына. Сегодня кровь только моя, и для меня одной ее слишком много. Сегодня я иду на него смотреть. На моего сына. На моего литл бейби.
Я уверена, что мы идем в морг, но Олененок вводит нас в уютную комнату с диванчиком, журнальным столиком и картиной на стене и просит чуть-чуть подождать. Она уходит – и через пару минут возвращается с плетеной корзинкой, украшенной искусственными цветами. Она ставит корзинку на журнальный столик, прямо передо мной.
Там, в корзинке, окруженный пластиковыми цветочками, укрытый голубым одеяльцем, лежит маленький ребенок в шапочке. Он похож на Сашу. У него горестное и обиженное лицо. Плотно закрытые глаза. Едва наметившиеся, насупленные бровки. Крошечные губы, поджатые для плача, который никогда не случится. Для плача, который я не должна, не могу слышать – но тем не менее слышу. Я смотрю на его неподвижное лицо и спокойно, без страха, удивляюсь тому, как это я слышу, что мертвый ребенок тоненько и тихо, но совершенно отчетливо скулит.
– Конечно, поплачьте, если от этого будет легче, – говорит сестра-олененок, и до меня вдруг доходит, что эти звуки издаю я. Это я скулю, а не мертвый бейби в корзинке.
– Вы можете его потрогать, – говорит она. – Можете взять его на руки. Не бойтесь. Это совсем не страшно. Вот.
Она вынимает моего мертвого ребенка из корзины и кладет его мне на колени. Я прикасаюсь к его лицу. Оно холодное. Оно очень холодное. Я глажу это ледяное лицо и вою. Его лоб на ощупь – как простоявшее ночь в холодильнике сдобное тесто.
– Он похож на тебя, – говорю я Саше. – Наш ребенок.
– Кажется, да. Я ведь правильно сделал, что сказал тебе посмотреть?
– Ты все правильно сделал.
Мы сидим и смотрим на нашего мертвого сына. Между нами – доверие. Максимальные доверие и близость, которые возможны между людьми. Где-то там, в другой жизни, в другом мире остался упрямый, чужой, перепуганный мужчина, который доказывал мне, что “это просто зародыш” и “неудачная беременность, вот как бывает же внематочная”, и надеялся этим меня утешить. Этот, мой, настоящий, честный и смелый, – он прошел со мной все.
Точной статистики нет, но множество браков в России разваливаются после прерывания беременности на позднем сроке. И я знаю почему. Потому что мужья навсегда остаются на стадии “просто зародыша” и “неудачной беременности”. Потому что мужей не пускают в женскую консультацию. И в больницу. И на роды. И посмотреть на ребенка. На мертвого ребенка. Не на зародыш.
Не пускают чиновники, потому что у них есть инструкция времен инквизиции и там четко написано, что муж и жена в этом горе должны быть не вместе, а порознь. Более того, это горе почему-то должно называться не горем, а исключительно “патологией развития плода”.
Не пускают врачи и медсестры, потому что у них тоже инструкция и им наплевать на ту пропасть, которая неминуемо разверзнется между мужчиной, который долдонит про “просто зародыш”, и женщиной, которая в муках рожает мертвого бейби со страдальчески сложенным ротиком.
Не пускают даже сами женщины, потому что их матери, бабки, прабабки рассказали им, что это их Бог наказал. И что стыдно на такое смотреть и о таком говорить. Что “мужик”, увидев “такое” (или даже услышав “такое”), сразу сбежит. Не пускают, терпят, молчат, надеясь этим молчанием выкупить у Бога прощение, а “мужика” удержать при себе. Но нельзя, невозможно быть вместе, когда между вами – “такое”. Такое горе. Такая пропасть. А вы – по разные стороны.
Меня выписывают из клиники в тот же день.