Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Раньше я ее не замечал. Она напоминала мне раннюю вечернюю звезду, взошедшую уже давно, но терпеливо ожидающую подходящей минуты, чтобы быть замеченной наблюдателем, который вглядывается в небо в поисках огонька, нарушившего спокойный ход его мыслей. Она была старше остальных студентов — это я понял с самого начала. Об этом свидетельствовали и замечания, которые она иногда делала под конец наших занятий, когда мы уже болтали о пустяках. Подтверждение этому я также получил, заглянув в ее документы в деканате. Ей было двадцать четыре года — для незамужней студентки возраст зрелый.
Наши болезни зачастую развиваются и совершенствуют свое таинственное предназначение полностью независимо от ничего не подозревающего организма. Прошла неделя, потом другая (каждая отмеченная встречей — главным событием), я был внешне вполне здоров, хотя Эллен несколько раз сказала, что я стал еще более неразговорчив, чем раньше.
Аудиторская фирма, где она работала, оказалась тогда в затруднительном положении, Эллен угрожала потеря работы, и она внимательно просматривала объявления в газете об имеющихся вакансиях. В худшем случае, сказала она мне, может быть, придется согласиться на работу вне Лондона, и тогда она будет приезжать домой только на уик-энд. Я тут же подумал (к своему большому удивлению), что это может оказаться очень удобным. У меня даже перехватило дыхание от волнения, что, надо полагать, было сигналом грядущих осложнений.
В ту ночь Эллен склонила меня к занятиям любовью, и признание, что все это время я думал о Луизе, не заслуживает даже определения «исповедальное» в том смысле, в каком употреблял его Руссо, поскольку на свете наверняка нет женатого человека, который во время соития с женой никогда не думал о другой женщине.
— С тобой что-то не так, — заметила она.
Я сказал, что мои мысли заняты лекцией о Прусте, которую мне предстояло читать на следующий день.
— По крайней мере это не Ферран с Минаром, — заметила Эллен, имея в виду литературное исследование, которым я был тогда одержим. — Надеюсь, что больше тебя ничто не беспокоит.
Моя жена весьма проницательна и как женщина, и как аудитор. После трех недель общения с Луизой я уже явно впал в состояние, древнее, как мир, повсеместное, как грипп, и раздражающее, как геморрой, — оно так же постыдно и так же легко излечивается. Чтобы исцелиться, мне надо было просто переспать с Луизой. Я ни разу не изменял Эллен и, разумеется, никогда не вступал в запретные отношения со студентками. Но Луиза представляла собой что-то совершенно новое — как иногда обнаруживаешь новый вкус в напитке, прежде тебе не нравившемся.
В следующий четверг мне предстояло прочитать четвертую — и последнюю — лекцию о Прусте; на этом мое обещание Джилл (которая тем временем где-то в Канаде разрабатывала новые деструктивные подходы к Прусту) будет выполнено и мои обязательства перед ней исчерпаны. Одновременно будет поставлена точка на моих отношениях с Луизой. Я чувствовал себя как человек, закуривающий последнюю сигарету в жизни, и я наконец (лежа рядом со спокойно спящей Эллен) принял решение впредь вести здоровую, счастливую и совершенно беспорочную жизнь. Я дождался четверга, прочитал лекцию, ни разу не посмотрев на «своих дотошных девочек», и стал дожидаться их прихода в кабинет для последней беседы, после которой я навсегда забуду про этот эпизод в своей жизни.
К тому времени у нас уже выработался определенный протокол этих встреч. Сначала самая храбрая просила меня разъяснить некоторые непонятные места моей лекции, которые, как ей казалось, она неправильно записала. «Так вы действительно имели это в виду?» — изумленно уточняла она. Затем вторая по смелости спрашивала, надо ли покупать книги Моруа и Бекетта, упомянутые в моей лекции, поскольку я не дал библиотеке указания держать их в читальне и никому не выдавать, и они записаны за одним парнем, его в последний раз видели три недели назад, когда он выезжал на своей машине, на крыше которой был укреплен частично разобранный дельтаплан. После соблюдения этих формальностей я ждал вопроса Луизы, порой даже подсказывая ей, пока ее подруги не придумали, какой бы еще глупостью заморочить мне голову. Иногда случалось, что я встречался с Луизой взглядом в то время, как одна из ее подруг нарушала мой душевный покой очередным нелепым замечанием, и тогда замечал в ее глазах мудрое и спокойное понимание моего раздражения; мне даже казалось, что уголки ее губ подергиваются чуть ли не в заговорщицкой улыбке. Затем, ощутив, что ее время пришло, она опускала глаза, собиралась с силами и говорила нечто вроде:
— Если Пруст почти не знал английского языка, даже не мог заказать в ресторане бифштекс, как же ему удавалось переводить Рескина?
На это я отвечал, что Мари Нордлингер перевела «Камни Венеции» на французский, а потом Пруст возвел это в литературу, и что, во всяком случае, французский язык Пруста был, по его признанию, дословным переводом с какого-то тайного языка, которым говорило его сердце.
Затем вторая по смелости, записывая мои слова в тетрадку, спрашивала: «А Рескин в читальне есть?» — и я, не спуская глаз с Луизы, кивал или качал головой, глядя, как она медленно поднимает голову и ее губы напрягаются, готовясь задать новый вопрос, созревающий внутри нее, подобно тому как созревшее семечко готовится выскочить из лопнувшего стручка. Наконец (если самая храбрая не выскакивала с новым дурацким вопросом) Луиза, кивая на записи моих лекций с таким видом, словно они содержали строгое обязательство, спрашивала нечто вроде:
— Что вы имели в виду, говоря: «мой» Пруст и «мой» Руссо схожи в своей основе?
И я принимался вкратце излагать теорию, предложенную мной в книге (к которой я отсылал ее с мальчишеской гордостью) и заключавшуюся в следующем: наивные читатели принимают роман Пруста за его мемуары, и столь же наивные читатели считают, что в своей «Исповеди» Руссо строго придерживался истины. Но тут вторая по смелости могла бросить камень в образовавшуюся вокруг меня и Луизы и объединявшую нас заводь, по которой мы, замолчав и впав в раздумье, словно бы уплывали вместе на лодке, помахав рукой девушкам, оставшимся на берегу.
— А нам надо читать Руссо? — вопрошала вторая по смелости. — Он же не писатель двадцатого века и о нем вроде не должны спрашивать на экзамене?
Она расценивала каждое слово, произнесенное мною или другим лектором, как закодированную ссылку на предстоящий экзамен, некое дельфийское послание, расшифровку которого она предоставляла другим, а сама только записывала результат мудрого анализа.
А у меня возникало чувство, что мы с Луизой наедине; я глядел на ее лицо, на ее бледную кожу, волосы, ниспадавшие ей на плечи от пробора, не прямого, а косого, слегка справа, волосы, оттенявшие ее ясные, полные надежды глаза и ее щеки, гладкие и прохладные, как лебединое яйцо. Я ждал от нее еще одного вопроса, вопроса, который даст нам возможность задержаться на этой водной глади красоты, размышлений, литературы. Но она молчала, затем самая храбрая или вторая по смелости делала громкий вдох, как хозяйка дома, собирающаяся объявить гостям после вежливой паузы, что наступило время расходиться. Пора было высаживаться на берег, и я начинал заключительную фразу — «Что ж…» — и, возможно, хлопал себя по ляжкам, типичный для меня жест легкого смущения, распознанный Эллен на второй неделе нашего знакомства, когда она стала лепить из меня человека, за которого можно спокойно выйти замуж. Я говорил самой храброй или второй по смелости, что погода, кажется, благоприятствует хоккею на траве или поездке к родителям в Эйршир: к тому времени мне уже были хорошо известны все их обстоятельства, интересы и пределы мечтаний, что меня удивляло и даже несколько угнетало. Но Луизе я не говорил ничего, только что надеюсь увидеть ее на следующей неделе — то есть увидеть их всех, торопливо поправлялся я. Они уходили, и я забывал о Луизе, погружаясь в работу. Потом я шел домой, обедал с Эллен, наблюдал, как ее губы повествуют о сложностях, постигших ее аудиторскую фирму, и вспоминал лодку, в которой мы несколько мгновений были вместе с Луизой. Если бы кто-нибудь спросил меня, о чем я думаю, я сказал бы, что вспоминаю ту книгу, что страстно любил в юности.