Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что в этой жизни есть бесспорного? Могу дать только один ответ. Люди умирают – вот что. Реально. Никого не минует чаша сия – это лишь вопрос времени. Я разворачиваюсь, захожу в калитку и начинаю подъем по крутой дорожке.
Ну и денек я выбрал для посещения кладбища. Серый, как заброшенная хижина. Зачем только Бог создал серый цвет? В смысле, кому он нужен? Мои родители покоятся на противоположном склоне. В полукружье надгробий крайнее – их. На полпути вынужден остановиться, чтобы перевести дух. Оборачиваюсь и смотрю вниз на городскую панораму, на то самое место, где она раздвигает ноги. Что-то в ней изменилось, только не могу определить, что именно. Тоска какая-то сквозит, что ли, рябит сотнями оттенков грязных кирпичей и таких же облаков; меня и самого от этого тоска берет. Под ложечкой сосет, как с голодухи. Изжога такая, как будто желудок сам себя поедает. Но голода я не чувствую. Иду дальше и вскоре добираюсь до вершины.
Там и мое имя высечено, а рядом оставлено пустое место – на будущее. Сворачиваю в проход меж двух рядов зеленых зарослей и дохожу до самого конца. Долго же она меня ждала. Позор мне. Наклоняюсь, дотрагиваюсь ладонью. Немало времени минуло, говорю, но так уж вышло. Ветер шелестит последними листьями, а у меня за спиной на дереве скребется бельчонок. Чувствую, смотрит на меня. Обжигает мне шею горячими бусинками.
Стоя рядом с ней, я никогда не придумываю никаких особенных слов, они приходят сами собой.
У меня была прорва дел, говорю я ей, а сам знаю, что она покатывается со смеху. Наклоняюсь поближе к надгробью, поближе к ней, ложусь со своего краю на траву и читаю сам себя. Прощальное послание жизни, высеченное в камне на веки вечные. Меня не печалит, что когда-нибудь придет время возвращаться домой. Наоборот. Я носил свое имя много лет; теперь мое имя унесет меня в последний путь.
И тут появляется этот француз – поднимается на самую верхотуру по ступенькам, коих многие сотни, если не тысячи. Кладет ладонь на дверную ручку, распахивает дверь – это его дружок организовал – и выходит на свет. На плече у него моток проволоки; останавливается у карниза и бросает один конец своему дружку, который поджидает на другой стороне. Тот лишь с третьей попытки ловит. Погода – не подарок: прямо у них над головами тучи висят, притихшие, неподвижные, но это ерунда. Ветра нет – вот что важно.
Шест приготовлен уже давно, а может, кто-то его только что притащил – сейчас не помню. Берет он этот шест и становится ну вообще уже на самый край, еще чуть-чуть – и рухнет вниз. Постукивает носком по проволоке, трогает ногой снизу, сверху – проверяет, типа. Натянута отлично. Не шелохнется. Делает глубокий вдох и упирается взглядом в квадратную стальную дверцу на другой стороне. До нее, в принципе, совсем недалеко, но сейчас кажется – тыща миль; делает шаг. Земной шар дрожит и крутится, но проволока привязана мертво, а взгляд прикован к стальной дверце. Секунды тикают, но этого не замечаешь, потому что время застыло. В то самое мгновение, когда его ноги касаются противоположного карниза, наш сын издает свой первый крик. Эта новость облетает весь свет. На дворе год тысяча девятьсот семьдесят второй, и мир уже никогда не будет прежним.
На кладбище времена года не меняются, там всегда осень. Даже деревья – и те плакучие. Обступили меня со всех сторон и поникли, как будто растут не из земли, а из скорби.
Очищаю надгробье Мэри от сухих листьев и веточек. Вожу пальцем по высеченной надписи – от начала к концу, потом обратно, и так до красноты, до боли. Поднимается ветер, дергает меня за пальто, волосы лезут в глаза, но я не спешу уходить.
Завидев ее, сначала удивляюсь, даже не тому, что я ее вижу, а тому, как обратил на нее внимание. Все довольно буднично. Первый теплый день лета; родители пригласили гостей на барбекю. Она, естественно, дочь кого-то из знакомых. Мы с ней сталкиваемся нос к носу и видим, что как-то сразу притерлись. Ее колючки точно вписываются в мои бреши, и мои бреши сглаживают ее колючки. Пошловато как-то звучит, как в слезливом романе, но иначе было бы не объяснить. Мы с ней – так уж вышло – оказались в одной лодке. Не прошло и двух недель – а мы уже придумали, как будут звать наших детей. И никаких выплесков – у Мэри этого не бывает. Мы никогда не устраиваем разборки. Всегда откладываем на потом. А пока спрашиваю ее: выпьешь что-нибудь? Говорит, да. Спрашиваю: тебе какой коктейль? А она – какой сделаешь. Потом приглашаю ее погулять по пляжу, и она пристально так на меня смотрит.
Иной раз вижу, что в душе у нее буря, но приставать с расспросами не рискую. В такие дни воздух вокруг нее сгущается – и захочешь, да не пробьешься.
Как-то в особенно тягучий день, месяцев за восемь до воздушного перехода, я придумал для нее прозвище. Кладу руку ей на лоб, она закрывает глаза и склоняется вперед, прямо в мою раскрытую ладонь. Так и буду отныне тебя называть, говорю ей. Потому что лицо твое – мирская тайна.
Хотя мы еще ни сном ни духом, в ту пору Мэри уже беременна.
Не могу вообразить, на что это будет похоже. Наверное, темно и прохладно, ровно настолько, чтобы не было тревоги, но каково там лежать – даже не представляю. Между живыми и мертвыми – пропасть огромного размера. Широченный каньон. Там, где раньше были танцы на лугу, где одна рука удерживала руль; там, где раньше чего только не было. Сижу на земле у ее надгробья, и такая тоска берет, что хуже некуда. Такая адская тоска – хоть вешайся. Я перед ней бессилен, как никогда, а она прямо душит. Вроде злостного сорняка – сколько его ни вырывай с корнем, он только крепнет, да еще вверх тянется, кустится с каждой минутой. Мне нужно быть рядом с Мэри. Единственное, что мне нужно, – быть рядом с ней. Никогда еще это желание не было таким острым. Что мне ловить в этом мире, если хочется только одного: быть тут и нигде больше. Скребу почву, чтобы набрать пригоршню земли, но в руке лишь комок прелых листьев. Сейчас в нашей семье я старше всех. Старше родителей, старше Мэри, Дэниела, Фиби, Д. Б. и, само собой, Алли. Вопрос: придет ли когда-нибудь сюда Дэниел, чтобы попытаться разглядеть отца с матерью сквозь почву и прелые листья? Неохота об этом думать. Чувствую, как от мокрой травы отсырели брюки, но с места не встаю. Разглядываю бурый клочок земли, который и есть моя жизнь. Вот уж буквально: одной ногой в могиле. Никогда еще так близко не подходил к смерти.
Только сейчас замечаю соседнюю плиту, рядом с надгробьем Мэри. Раньше как-то в голову не приходило глазеть по сторонам, а теперь взгляд сам скользнул по другим надгробьям и остановился вот на этом, на соседнем. Сижу – и даже могу не наклоняться, чтобы прочесть надпись, хотя лет ей немало. Питер Мерфи. Не один год лежит рядом с Мэри, а я – ноль внимания. Сейчас даже приревновал. Глупости, конечно. На самом деле это щербатый могильный камень, только и всего. А вот втемяшилось что-то в голову и не отстает. Засело в мозгах и зудит, зудит. Это место для меня. Это место для меня. А занял его чужой, причем давным-давно. Тут мне на голову падает дождевая капля – и высекает слезы.
Инструкции по ориентированию на местности даются за завтраком. Одну неделю ее очередь отправляться на поиски клада, другую – моя. Про наше с ней увлечение не знает ни одна живая душа: это наш секрет. Вечером, лежа животом к спине, делимся своими успехами. Мэри любит, чтобы я ей рассказывал все в подробностях. Как могу, расписываю найденную улочку, где стоит торговец зонтиками. Спиной ощущаю ее тепло, а в мечтах уже планирую следующий тайник. Чайнатаун, круглое окошко высоко в стене, за черной водосточной трубой; или же под валуном, что лежит под пятым дубом. Весь Манхэттен – наши владения, а маленькие записочки – это тайные сокровища. Они у нас хранятся в старой обувной коробке. На одних – стихи, на других просто забавные послания. На третьих – без затей: «Я тебя люблю». Коробка эта до сих пор у меня цела. Когда мы любим, хочется так много сказать любимым о них самих, что не получается сказать ровно ничего.