Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И в этой помощи, необходимой и непосредственной, столь очевидной по результатам, моя душа находила свою дорогу, видела свой призывный огонек. И как далек этот путь живой помощи от того книжного, узко отвлеченного пути! Как смешны и ненужны казались мне теперь все эти заучивания готовых формул и долбежка давно известного и пережеванного материала. А тут вот – тут всегда новое, полное одним собою, встреченное лишь раз в жизни в полноте данных условий.
Мысли горячились; все мои желания перекинулись теперь в одну лишь плоскость – живой необходимой помощи.
Но чему помощи – телу? Да, да, говорил я себе смело: телу, потому что больше чем полмира нуждается в одной лишь этой помощи, да и она уже в себе самой заключает косвенную помощь душе, духу, развитию данных природою качеств.
Я увлекся медициной. Я думал уже о том, сейчас ли бросить свой факультет и перейти на медицинский или это устроить как-нибудь иначе. После целого ряда сомнений и внутренних споров я пришел к такому решению. Сейчас не брошу, потому что года через два при хорошей работе могу кончить свой факультет.
А кончить его надо, во-первых, затем, чтобы, сделавшись учителем, года на 2–3 иметь возможность помогать семье и чтобы, приехав, снова учиться, иметь возможность преподавать где-нибудь на вечерних курсах, а следовательно, одновременно и себя содержать, и помогать снова семье; эту помощь, независимо от размера ее, мне хотелось бы устроить непрерывной, а то, поступив непосредственно с факультета на факультет, я отрезал бы свою семью еще на 5–6 лет от своей помощи. А она ведь так нуждается в ней. Я права не имею не дать ей эту застуженную, долгожданную помощь. Эта сторона дела решена, оставалась другая – какую именно область медицины взять за специальность. Терапия – но это как-то слишком расплывчато, и я не смогу здесь быть хорошим медиком. Хирургия – но она всегда страшила меня своей колоссальной ответственностью, да едва ли я и выдержу все ее страшные искусы. Область венерических болезней – но здесь, если уж сделаться врачом – значит сделаться машиной, потому что лечение слишком однообразно, а если работать для науки, так я уже сказал, что микроскоп не мое дело. Оставалась еще сфера внутренних болезней, детских болезней и психопатология. Я не говорю о других специальностях, потому что они мало меня привлекали и интересовали. Особенно влекла меня последняя сфера – трудная, но удивительно интересная и широкая. Ей отдал я всего больше своих мыслей. Я не остановился ни на чем и думал, что время еще покажет, куда я больше пригоден. Эти годы не пройдут даром, мысль свою я не брошу и думаю, что за это время приду непременно к окончательному и твердому решению. Перед неотступными мыслями о медицине меркли огни литературной работы; они меркли, но не потухли совсем. Я не уронил, не унизил ее. Я не отнял у нее смысла и значения – я только отставил их на задний план. Мысль пришла в светлый, солнечный день, была крепка, светла и упруга. Но солнце ушло, настали пасмурные, ненастные дни. И странное дело: вместе с уходом солнца моя мысль стала для меня другою. Ушла ее чистота, ушла крепость, – она сама сделалась такою же пасмурной и хмурой, как это вот небо с полутемными, грязно-серыми облаками. Мысль претворилась в сомнение, в какую-то опасливую робость, в предположение и в смутное сознание своей беспомощности, страшного одиночества и растерянности. Была уже не мысль, а тяга сомнения, была не жажда переворота, а недоумение перед настоящим. Мне в эти холодные дождливые дни было грустно и жутко. Я встал уже с постели, бродил по лазарету и смешно путался в своем цветном, клоунском халате. Привезли Васю. Ни радости, ни удовольствия не ощутил я в душе от его приезда – значит, нет для него в душе у меня дружбы и привета.
Маргарита страдала от тяжелых болей в ноге. Она не спала вот уже несколько ночей, плакала и кричала по ночам. Остриженная, желтая и худая, она жалка была со своими слезами. Я не люблю сидеть у постели тяжелобольных, если они не нуждаются в моей помощи, если приходится ломать себя и подыскивать всякие способы успокоения, часто притом же насквозь различаемые самим больным. Я люблю быть врачом, но лишь тогда, когда вижу, что мое лекарство помогает. Я к ней ходил мало и больше сидел или лежал у себя. Читал. «Детство» Горького оставило какую-то неопределенность в душе своей раскидистостью и эпизодичностью. Получилось недовольство – не то книгой, не то жизнью, которая киснет в ней, словно гнилое болото. Но бабушка, эта милая круглая бабушка – она дала мне много истинно счастливых и радостных минут. Теплая, мягкая, круглая… Вот она вошла, и не вошла, а вкатилась, словно мягкий черный шар: рыхлая, черноволосая, с большой головой, с лаской и ворчливой добротой. Вспомнился Каратаев. Тут вот все олицетворение круглого начала – мужского и женского. А когда я думал о ее милом, добром боге, мне все вспоминался неумолимо суровый и грозный Иегова Бранда, и я видел, насколько приемлемей и ценней светлый бог земной бабушки. Это бог жизни и земли, а бог Бранда – владыка мысли, теории и неба… Больше всего меня захватил мальчик, сам Алеша. Я понял только одно: в душе его от природы или там от самых первых впечатлений младенческих лет заложено было столько чистого и надежно-непоколебимого, что он выдержит любую борьбу, не задохнется и не испортится в любой атмосфере. Даже, может быть, чем хуже, тем лучше – тяжелая обстановка только закалит его:
Лишь в пылающем горниле
Закаляется металл.
А уже это было поистине пылающее горнило, когда ребенку приходилось за бабушку схватываться со стариком-дедом, когда приходилось бросаться с ножом на вотчима, чтобы отнять истязуемую мать. И ничто, ничто не проходило у него даром: прогнали его со двора богатых соседей, и он это сохранит в душе и по-своему остережется впредь; бьют его – он делается Остапом; приласкают – в душе его пробуждаются мягкие чувства Андрия. Пример жизни благородного и сильного духом отца дал свои плоды в рано пробудившемся сознании ребенка и приготовил в нем достойного преемника. Вот пошел он в люди, и чувствуешь, что не пропадет дитя. Душа полна благородства, ум полон стремленья, много непочатой силы, много горького опыта и терпенья. Видно, что жизнь если уж и будет ему сплошным страданьем, так не сумеет она заполонить, умертвить его душу, не сможет его втиснуть в то самое болото, которое он проклял в душе еще с раннего детства. Есть в нем инстинкт живой жизни, есть непонятное стремление, пришедшее бог весть откуда, стремленье цепляться на корень и не дорожить тем, что приливает, приклеивается по сторонам. Душа и чистая мысль будут для него краеугольным камнем, будут и маяком, и берегом, зовущим лишь на свою твердыню. Хорошее дитя – надежное, умное, с радостью жизни в душе.
Я лежал уже две недели. Последние дни было невыносимо скучно, на что-то обидно и горько до тошноты. Я бродил из угла в угол и все ждал, когда-то смогу отсюда уйти. Яша уехал, и одному стало пусто и жутко. Когда, проснувшись ночью, я увидал подле себя пустую кровать и не нашел его на обычном месте, сделалось так тоскливо, что долго я еще ворочался с боку на бок и не мог заснуть в своем тревожном сожаленье. И вот, скитаясь из комнаты в комнату, в один из таких пасмурных дней я вдруг увидел в окно своих товарищей. Сердце запрыгало от радости. Значит, пришел поезд, значит, меня сейчас возьмут с собой! Мысли забегали, завертелись колесом, я не знал, что со мною делается от радости. Выписаться я уже мог и только ждал своих. А вот они как раз и приехали. Я наскоро поздоровался и запрыгал по лазарету, словно ребенок, разыскивая свои вещи: все нашлось. Я был уже в шинели и фуражке, но как на грех никак не мог найти штиблеты. Положение было невеселое: идти больше не в чем, а поезд того и гляди что уйдет. Добрая Лидия Петровна сняла уж свои гамаши, но они влезали мне лишь на пальцы, да и то с трудом. Комичное и горькое было положение. Наконец я нашел свои штиблеты где-то в санитарской комнате, под кроватью, и был тому искренне рад, почти счастлив. Живей, живей… Мне все хотелось увидеть поскорее свой поезд, да и не верилось, что оставляю лазарет. Попрощался с оставшимися друзьями и уехал. Так кончилась моя болезнь. Болезнь кончилась, но осталась хворь. Теперь уже нет тех острых болей, что так мучили меня эти три последние недели, болей нет никаких, но осталось внутри, где-то в глубине, больное ядро, и оно порою тревожит меня. При каждом движении я чувствую, что у меня еще не все ладно, что остался какой-то след. Я еще до движения робею и жду этой глухой боли, я знаю, что она должна появиться вот в этот именно момент – и жду, жду ее. Быть может, это и неверно, быть может, главное все прошло, но осталось у меня тревога, робость, озлобленность на то, что я не вполне здоров и не могу делать всего, что захочу, – осталась хворь. И она как-то душит, гнетет меня. Я не болен, а в то же время чувствую, что и не здоров; я не печален, а в то же время и не радостен. Во всяком случае, болезнь эта наложила свою печать. Появилась сосредоточенность, жажда уединения. И мне уже не тяжело это уединение. Я сижу целые дни один – читаю, пишу и не тягощусь тем, что мог бы быть не один. Я много передумал за ночи болезни, я устал от этих мыслей, и, может быть, это все еще сказывается усталость, а может быть, начатые мысли додумываются тайно еще и теперь? Я ведь часто ловлю себя на них.