Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы не будим отца Синефила, пусть отдыхает. И Бенки с подругой оставим пока тут, пусть поживут в райском саду, заслужили.
Я открываю маленькую зеленую дверь в ограде монастыря. Скрип пробуждает незримую птичку, столичную нищенку.
— Какой хороший фильм. — Катуар прикуривает дрожащую сигарету. — Откуда ты знаешь этого отца Синефила?
— Потом расскажу.
— Уходишь от ответа! — Катуар освежает бульвар первым дымком.
— Слышишь птицу?
— Слышу. Но не вижу.
— Ты у меня тоже как птица.
— Как чайка?
— Нет! Они омерзительные.
— Чайки?
— Поверь мне — я вырос на море. Поверь.
— А какая?
— Просто Птица. Из моей Красной книги. Нет, книжечки.
— Так нельзя! Надо придумать, что я за птица.
— Придумаю, но не сейчас. Поедем домой скорей. Вон уже поливальная машина едет.
— И что?
— Вдруг она смоет тебя?
— Боишься?
— Очень.
— Не бойся. Птицы не тонут.
— И не курят.
— Хочешь — брошу?
— Давай.
— Но при условии.
— Каком?
— Ты бросишь этот сценарий.
— Ты что, Катуар? Все в самом разгаре. Рухнуло здание МГУ. Мне перевели деньги. Впереди еще столько сладких трупов и катастроф. Ты что?
— Деньги? Вернешь.
— Почему я должен бросить? Что за рассветные затеи?
— Он мне не нравится.
— Ты хочешь лишить героя цели?
— Какого героя?
— Меня. Герой должен иметь цель, иначе он никому не нужен.
— Ты нужен мне. Этого герою мало?
— Подожди. Ты будешь писать диалоги?
— Нет. Мне можно лететь?
— Куда? Куда, птица?
— Метро уже открылось.
— Не пиши диалоги, если не хочешь. Но ты никуда не уйдешь от меня. Никуда. Не уйдешь.
— Ради тебя, мой любимый. — Катуар берет сигарету двумя пальцами, прицеливается, словно резвясь, играет в дартс. Сигарета опытной стрелой попадает точно в мишень урны.
— Какая ты ловкая!
— Ты сомневался? Видишь, я бросила. А ты?
— Птица, давай лучше целоваться посреди бульвара, как…
— Марк, а кто была твоя жена?
— У меня не было жены.
— Не обманывай.
— Не было при Шекспире сигарет «Друг». Не было!
— Марк, любимый, никогда не обманывай меня, хорошо?
— Тебе помочь к экзамену подготовиться?
Она похожа на цветок подорожника. Моя однокурсница. Ты спросишь, Бенки, какой у нее цвет глаз. Я до сих пор тебе этого не скажу: не знаю, не понимаю. Да и есть ли у нее глаза? Под глазами есть две вечерние лужайки, это точно. Но сами глаза? Еще есть зубы. Крупные, хорошо бы их поместить в гербарий стоматолога. Хотя я никогда до этого не видел ее в столовой. Зачем ей зубы? И зачем она сейчас пришла в столовую, где я с однокурсником и соседом по комнате Бухштейнфельдманбергшейном ем чудо-пельмени, заливая их живой водой?
— Присаживайся! — говорит Бухштейнфельд… шут с ним. Просто Бух. Он встает и длинными пальцами указывает на место близ его тарелки.
Эта драма с пельменями, Бенки, происходит шестнадцать лет назад.
— Спасибо, — отвечает цветок подорожника и садится рядом со мной. — Зачем ты так много льешь уксуса?
Теперь важно жевать, чтобы ответ потерял всякий смысл в непроваренном тесте.
— Что, прости?
Настойчива. Настой подорожника.
— Прости, что?
Жевать. Унг-унг. Унг-унг.
— Прости, что?
— Это не уксус, это водка.
— Ты не пьешь водку, я знаю.
— Сегодня решился. Мы с Бухом отмечаем юбилей.
— Чей?
— Да, кстати, — Бух направляет в меня острием алюминиевую вилку. — Какой юбилей?
— Остается ровно двадцать лет до сноса Московского университета.
Бух кладет вилку рядом с салфеткой:
— Никак не могу привыкнуть к твоим шуткам.
Она улыбается:
— Если бы ты слышал, что он рассказывал на экзамене про опричнину.
— Могу себе представить. Мне он говорит, что этому всему научил его Карамзин.
Я убиваю последний пельмень и спрашиваю:
— Разве я был не прав насчет опричнины? Опричник Алексей Басманов — лучший нападающий сборной Руси по баскетболу.
— Нет, — ее зубы возражают — Ты говорил не это.
— А что он говорил? — Бух спрашивает бесстрастно, алюминий в тарелке аккомпанирует.
— Ничего не говорил! — она смеется. — Пытался объяснить, что у него болеет бабушка в каком-то Таганроге.
— А, это нормально. — Бух вытирает рот салфеткой — так, что подбородок краснеет от шершавого рвения. — Мне странно, что его до сих пор не отчислили. А бардак в комнате какой он устраивает!
— Хотите я пришлю вам уборщицу? — она смотрит на мой древнеримский профиль (из учебника по античной истории, имени императора не помню), любуется. Профиль молчит, любуется снегом за окном. Москва — третий Рим.
— Второй! Второй год я за ним убираюсь. Привык, — Бух вытирает вилку салфеткой. Он носит свою вилку ссобой. — Только его часть стола не трогаю.
Смена кадра.
Наша с Бухом комната. Желтые обои — цвета мертвых одуванчиков из венка. Над кроватью Буха — карты Израиля и Соловецких островов. Над моей — плакат, на котором четыре друга из Великобритании остаются вечными мальчиками. Плакат выцветает со времен предыдущего жильца-меломана, я не трогаю. Мне их костюмы и прически не мешают. Камера наезжает на стол у окна. Через стол протянута сетка для пинг-понга. Наша мягкая берлинская стена. Справа — некогда полированная поверхность с аккуратными продольными трещинами и как мини-монумент — пишущая машинка Brungilda из аккуратного немецкого сплава. Бух до сих пор боится компьютеров, ему кажется — они искажают его смыслы. Слева — мой уютный хаос. Бумаги с такими мелкими карандашными иероглифами, что не видно ни зги; ветхий завет Чехова — пьесы, которые я иногда ставлю для себя перед сном; искореженные морозом перчатки; открытка от бабушки — глупая белочка с неподъемной конфетой в лапках; апельсиновые косточки на блюдце; журнал с оторванной обложкой; вавилонская стопка видеокассет; карандаши — один, два, три, четыре, вон еще два высовывают клювы из-под случайной газеты; крошки музейного сыра. И граненый стакан в ампирном подстаканнике с барельефом в виде прибытия поезда. Под ним объяснение наискосок: «Счастливого пути!» Прощальный дар папы Карамзина.