Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вся страна спешила предъявить диктатору счет. Здесь были офицеры, месяцами не получавшие жалованья, и старые республиканцы, годами томившиеся в тюрьме, здесь были матери, потерявшие на войне своих сыновей, и обедневшие фермеры, чьи поля распахали имперские гаубицы, здесь были нечистые на руку торгаши, отсидевшие годик–другой в толедском алькасаре, и всевозможные калеки, разжеванные войной не целиком, но частями, и теперь пришедшие взыскать за эти части с него, насильника и убийцы. Не счесть было протянутых к нему ран и культей, пальцев, у которых недоставало фаланг, инвалидных колясок и костылей, слуховых рожков и стеклянных глаз, вынутых из пустых глазниц, рентгеновских снимков и медицинских анализов, суливших предъявителю самые страшные и неизлечимые болезни. Из этих оторванных конечностей и выбитых зубов можно было составить новый народ, сильный, бесстрашный, нацию сверхчеловеков, которой только его вероломство и кровожадность помешали явиться на свет. К нему приносили расслабленных и трясущихся шамкающих стариков, детей, родившихся с плоскостопием и водянкой, бьющихся в припадке эпилептиков и деревенских блаженных с большими бессмысленными глазами. Он наводил порчу и сглаз, расстраивал браки, насылал пожары и наводнения, вызывал ящур у скота и похищал у счастливчиков выигрышные лотерейные билеты. Воистину еще ни один правитель не оставлял такого следа в истории своей страны.
Хуже того — час за часом, город за городом — ненависть перерастала в глумление, в садистское торжество кредиторов над пойманным должником. Если поначалу народ еще удерживала та суррогатная аура божества, которую диктатор создал вокруг себя за годы правления (и первое время он оставался таким божеством — пусть и свергнутым, пусть и ненавистным, но божеством), то постепенно этот ореол рассеялся. Республиканская пропаганда успела поработать над образом каудильо, отшелушить его от остатков позолоты, и когда, объехав всю Испанию, он зашел на второй круг (куда более сумрачный, чем у Данте), его встречали уже не мстительные взгляды исподлобья, но издевательства и насмешки.
В Аликанте, уже в сумерках, когда на площади вспыхнули фонари, его клетку окружила целая армия шлюх, которые отвратительно обнажались и предлагали ему купить их хотя бы за один реал. Раскрашенные нарочито ярко, словно ведьмы, они кричали, эти мерзкие потаскухи, что пошли на панель по его вине, когда он забрал их мужей на свою распроклятую войну, а их дети пухли от голода. Площадь на минуту притихла, а затем стала подзуживать диктатора и призывать его не стесняться, выбрать милашку покрупнее, себе под стать.
В Картахене произошла еще одна неприятность. По недосмотру или злому умыслу карабинеров к клетке прорвалась мать расстрелянного в войну восемнадцатилетнего республиканца и окатила Авельянеду целым ведром зловоннейших нечистот. Два скучающих poli[5] в голубых касках тотчас — правда, без особой охоты — арестовали нарушительницу порядка, но публика провожала ее как героиню, благодарной овацией, в то время как мокрый, как курица, кумир искал и не находил, чем утереть свое пылающее лицо.
В Кадисе отличилась одна ветхая старушонка, вдова инженера из далекой островной провинции Фернандо—По. Об этой старушонке даже писали в газетах, а Клеменс Кабальеро, ведущая поэтесса Республики, посвятила ее подвигу свою пронзительную балладу.
Узнав о злодеяниях диктатора из все тех же газет, бедная вдова почти восемь месяцев добиралась до материковой Испании с намерением лично отплатить за все подлому кровопийце. Средства же на дорогу добывала в пути, нанимаясь повсюду, где удавалось заработать хоть несколько песет. Отбыв из родной Санта—Исабель в начале декабря, на корабле, перевозившем какао, она переправилась в Рио–де–Оро, где почти всю зиму трудилась на плантации у родственницы мужа, на равных с неграми таская корзины с фруктами и обирая с кустарника саранчу. Родственница не обидела ее, и в первых числах марта, в дырявой посудине, битком набитой батраками и искателями лучшей жизни со всей Западной Сахары, вдова прибыла в Санта—Крус–де–Тенерифе, где провела еще два с половиной месяца. На острове она собирала картофель и помидоры, месила глину в гончарной мастерской, готовила на фабрике краску из кошенили, стряпала в небольшой портовой закусочной и концу мая, скопив достаточно денег, ступила на борт лайнера «Аркадио Хименес», направлявшегося прямиком в Испанию. Судьба, однако, отсрочила ее свидание с диктатором. У берегов Марокко «Хименес» попал в сильнейшую бурю и пошел ко дну, старушка в числе тридцати с небольшим пассажиров была едва спасена французским сторожевым кораблем. Три недели она пролежала в больнице в Касабланке, почти все ее сбережения ушли на врачей. Но случай помог отважной вдове. В Танжере она помогла предотвратить небольшую кражу, за что удостоилась премии от полиции, на каковую (премию) и переправилась в Кадис. Здесь вдова еще месяц драила полы, штопала морякам носки и кальсоны, продавала на рынке чурро собственного приготовления, пока, наконец, не дождалась черный тюремный «Додж». Когда клетку с тираном выгрузили на Сан—Хуан–де–Диос, старушка протиснулась сквозь толпу, молча отстранила карабинера, плюнула Авельянеде в лицо и, с улыбкой перекрестившись, пошла прочь. Перехвативший ее на краю площади корреспондент «Diario de Cadiz» ловко обтяпал эту историю и уже на следующий день поведал ее городу и миру.
Тяга к подобному героизму вдруг объявилась у всей страны. Улицы, по которым предстояло проехать «Доджу», заборы вдоль сельских дорог теперь украшали надписями самого омерзительного содержания, под окнами тюрем еженощно устраивали гнуснейшие шаривари, мешая диктатору спать. В самих тюрьмах его кормили из рук вон плохо, объясняя это издевательскими причинами, вроде перебоев в снабжении или скоропостижной кончины повара. Охранники норовили подмешать в еду какую–нибудь гадость, и нередко наутро он обнаруживал в тарелке с завтраком огромного глянцевитого слизня, с философским спокойствием изучающего свежий капустный лист, или смачную, с прозеленью, соплю, живописную весточку от неизвестного кухонного балагура.
Инициатива, рожденная в массах, была тотчас подхвачена наверху. Началось это, впрочем, вполне спонтанно, в Сан—Мартин–дель–Рей, годом ранее разбомбленном имперской авиацией. Под предлогом ремонтных работ власти отказались размещать клетку на площади, и после долгих прений «карателя» выставили у городской свалки, куда в это время как раз свезли тухлое мясо с бойни и гнилые овощи с рынка. Три дня Авельянеда провел, созерцая изысканейшие отбросы и страдая от вони на равных с карабинерами, которые вынуждены были повязать на лица смоченные в одеколоне платки. Жители города не почтили каудильо своим присутствием, и все три дня его единственными зрителями были бродячие псы да обитатели двух–трех бедных домишек, обращенных окнами на злосчастную свалку.
Примеру Сан—Мартин–дель–Рей последовали другие города. И если раньше они боролись за право первыми принять свергнутого тирана, то теперь старались превзойти друг друга в искусстве унижения и оплевывания.
В столице Кантабрии над каудильо провели театрализованный суд. Беленый, как смерть, судья в парике из пакли зачитал приговор, в котором постановление Республики о пожизненном заключении отменялось, а сам диктатор приговаривался к смертной казни через повешение. Расправу учинили тут же, на Пласа—Портикада, под рев и пыхтение оркестра, в потешной манере исполнявшего имперский гимн. На глазах у Авельянеды его двойника — толстобрюхого увальня с выражением комичного ужаса на лице (творение кукольника Альфиери) — возвели на импровизированный эшафот и вздернули рядом с чучелом Рохи, из тряпичной пасти которого свисал фиолетовый говяжий язык. Казнь плавно перетекла в праздничное гулянье, публику развлекали шпагоглотатели и мимы, а на удавленниках раскачивались облепившие виселицу ребятишки.