Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кестниц встал ко мне спиной, но на мгновение его лицо мелькнуло в стекле книжного шкафа. Выглядело это так, словно позади его головы находились следившие за мной глаза. Жуткий взгляд маленьких глазок, и мятое, нервно дрожащее лицо. Он двинулся к дверям.
– Ввести, – рявкнул Кестниц.
Эсэсовцы подтолкнули женщин. Ноги мои двинулись сами, клянусь вам, что сами. Я вошел в другую комнату.
Что за картина… это была самая кошмарная явь. Не комната, а клетка, сверху донизу залитая гладким бетоном, выкрашенным в красный цвет. Никакой мебели, ничего – только красный, матово сияющий куб помещения и кусочек закрытого решеткой неба под потолком. Пожалуй, это был лак, ибо откуда же взяться столь свежему цвету у крови?
Кестниц, высокий, толстый, в туго натянутом на животе мундире, повернулся и скомандовал что-то, чего я не понял. Один эсэсовец отклеился от двери и исчез. Воцарилась тишина, слышно было только дыхание присутствующих. Две женщины все время стояли апатично и неподвижно.
Тогда ввели третью, собственно говоря, как бы такую же самую на вид, может, только лицо у нее было более светлое, не знаю, потому что видел ее очень недолго. Широкие массивные плечи Кестница закрыли ее сразу, и он прижимал ее к красному бетону стены, когда его правая рука выхватила из кобуры револьвер. Сверкнул черный металл – женщина у стены не могла видеть оружие, но в глазах немца она разглядела, пожалуй, смерть. Потому что тонкий, беспомощный визг надорвал ей горло, потому что она заметалась под его взглядом, потому что… – Казимеж оборвал рассказ и закрыл лицо руками.
Через минуту, не отрывая их от глаз, он продолжил говорить глухо, понизив голос:
– Кестниц словно впал в экстаз или безумие, глядя на ее реакцию. Я не видел его лица, только туго обтянутую зеленым сукном страшную, ужасную на фоне красной стены спину, полусогнутую, дернувшуюся при звуке неожиданного выстрела. Вспышка, дым; мне в ноздри ударил острый запах пороховых газов. Некоторое время женщина, похожая на растянутую на стене подрагивающую тряпку, была неподвижна, а потом упала со стуком на пол, ударившись о него руками.
Кестниц повернулся к тем двум, по-прежнему так же неподвижно стоявшим узницам, и сказал:
– Ну, понимаете, женщины? Та из вас, которая прикончит вторую, получит свободу! Свободу!
Молчание.
Он впал в бешенство.
– А если нет, то прикажу обеих расстрелять! Сейчас же расстрелять.
Никакой реакции, тишина. И тогда Кестниц схватил руку одной женщины, ударил ею другую и толкнул их друг на друга. И сам не знаю, откуда что взялось, но через секунду по полу уже катался клубок сплетенных тел, и раздавались стоны, крики и хрип, и взметались в бессильной ярости кулаки. Красный туман застлал мне глаза, и я бросился вперед, получил прикладом в бок от эсэсовца и упал. Кестниц не обращал на меня внимания. Он смотрел, как это двуглавое, живое тело переворачивалось, как давило из последних сил, скрипело суставами, пока что-то там не хрустнуло, не поднялось вверх, – и вот одна уже сидит на другой, сдавливает коленями грудную клетку, душит и бьет, бьет, бьет…
Знаю только, что вдруг опять наступила тишина, но не та, что была перед этим. Кестниц стоял, смотрел: одна из женщин встала. На полу осталась маленькая распластанная кучка лохмотьев, и больше ничего. Только беспомощно раскрытые пальцы небольшой ладони обретали покой в расслаблении смерти.
– Ну… что, – сказал Кестниц, вновь обретая довольный голос исследователя. Он был полностью спокоен, безразлично посмотрел на ту, что встала, в разорванной одежде, сквозь которую просвечивало ее удивительно белое обнаженное тело, расцарапанное, все в налившихся кровоподтеках, и бросил лаконично в сторону двери:
– Wegführen![97]
Тогда, словно сжигаемая огнем, она подскочила к нему:
– Как это? Но ведь я… Нет, я теперь освобожденная! Я свободна…
Град ударов прервал ее лепет. Ее схватили за руки, за складки робы и вынесли. Мы остались одни. Я чувствовал нарастание опасности. Мое состояние я не пытаюсь даже описать. Просто повернул голову, и все закачалось, словно пол стал вдруг непрочным и мягким, но и этого еще было мало. Потому что в то же время я видел ясно и отчетливо, как Кестниц приближался, рос, надвигался, пока не вынудил меня посмотреть ему в глаза. Я боялся этого. Неимоверно боялся того, что было в этих глазах.
В них ничего не было. Спокойные голубые и влажные глаза в красных прорезях век… И он сказал, показывая желтые от табака зубы:
– Na… schön, nicht wahr?[98]
И открыл дверь в черно-зеленый кабинет. Толстую, оснащенную специальным замком дверь.
Я пошел за ним – безвольный, апатичный, напуганный? Не знаю. Назовите это как хотите. Он уселся в кресло, устроился поудобнее.
– Ну и где эти хорошие люди? – спросил он меня с ходу. – Это были две подруги – сердечные, поддерживавшие друг друга подруги по несчастью. Ну и где же дружба? Я показал вам правду – известную мне, впрочем, уже давно: в человеке нет ни добра, ни зла. Есть только основа – и маска. Маска – это гуманизм, достоинства, религия, Христос, ближние, добро и прочие пустяки. А основа, а ядро, а правда – это зло. Точнее, не зло, а то, что вы, глупцы, называете злом. Вам по слепоте вашей не видна суть человека. В человеке есть только одно – не добро, не зло, а то, что минуту назад я выудил экспериментом. Сейчас мы узнаем, как долго вы будете жить. Но до последнего вздоха помните, что нашелся кто-то, кто добрался в человеке до дна. До дна! И это я – тот, кто это сделал: Зигфрид Кестниц. Вы мне верите? – спрашивал он мягко, тихо. – Есть ли добро в человеке?
– Теперь я вынужден прервать повествование. – Казимеж посмотрел мне в лицо. – Если говорить кратко, то ситуация выглядела так: этот человек, который минуту назад убил двоих людей только затем, чтобы мне доказать свой безумный тезис, требовал от меня признать себя побежденным. Требовал подтверждения того, что в человеке добра нет, а если и есть, то только поверхностное и слишком слабое для того, чтобы вынести крайнее и тяжелейшее испытание, связанное с угрозой смерти. Таким образом, можно допустить, что я должен был ответить утвердительно только ради спасения жизни, оставаясь со своей верой в человека, или же не согласиться, тем самым навлекая на себя известное, не выигрывая ничего и теряя все. Кроме, может быть, некоего ореола героизма. Но это вкратце. Потому что в решающую минуту человек становится по-настоящему единым целым, монолитом и – верьте мне – действительно не может следовать ни за каким голосом: ни разума, ни самоотверженности, ни героизма; только все то, что в нем есть, что в нем живет и чувствует, срывается и взрывается, вырывается оттуда, из неких неизведанных в самом себе глубин. И поступает он не так, как хочется, а так, как должен. Так, как должен.
– И что вы ему сказали? – спросил я тихо.