Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Речь в пьесе идет о двух Америках — одной, представленной шпионами и интеллектуалами, и другой, от имени которой радист Генри Полигнойс горестно восклицает: «Зачем ты из Америки, из моей родины, делаешь воровку, убийцу?..» Но гротескно изображая никогда не виденный им западный мир, населяя его самыми разными героями — американским конгрессменом, еврейским цадиком, японским православным священником (произносящим замечательную, очень важную для Платонова фразу: «Русский человек говорит: тело у него большевистское, а духу него Божий»), придуманной кинозвездой Мартой Такс (которую Шоп пытается соблазнить и слышит в ответ: «Отойди от меня, негодяй! Тебе страдать нужно, а не наслаждаться, пошлая тварь!») и непридуманным норвежским писателем Кнутом Гамсуном (по отношению к нему автор предельно безжалостен: «…он пишет книги посредством лирического расслабления желудка»)[78], Уинстоном Черчиллем, супругой Чан Кайши, папским нунцием и прочими чудаками — и наделяя этот мир отчасти советскими чертами — очковтирательством («Неужели вы не понимаете: в самом вопросе было желание положительного ответа, а в желании было приказание, а приказание мы должны исполнить!» — говорит Шоп Секерве и получает в ответ: «Раз они нужны, они будут! Такова воля Америки!»); страхом перед наказанием («Я вас спрашиваю, профессор, — отвечайте мне, или вы ответите за свою ложь, за свой этот Ноев ковчег в Америке, — ответите в худшей, в суровой обстановке, уверяю вас!»); всеобщей слежкой друг за другом («Это его за нами следить прислали. Разведка за разведкой, крест на крест, так вполне бывает. А за ним, за братом, тоже следят, а за тем, кто за ним, тоже… Это великая система!»); претензией на мировое мессианство и цензурой («Америка забивает все станции, она слушает только самое себя»), Платонов демонстративно выводит за скобки реальный советский мир. Он переводит его в идеальный план и превращает Советский Союз в заоблачное царство-государство, у которого не только никаких внутренних изъянов нет, но которому вопреки законам физики потоп не страшен: гору Арарат заливает по макушку, а по ту сторону границы советский тракторист спокойно пашет землю, покуривая трубку и до слез возмущая лишенного из-за катаклизма табака беднягу Черчилля, да московское радио передает игру трио баянистов, когда весь капиталистический мир катится ко всем чертям.
Гиперболическое могущество красной империи в «Ноевом ковчеге» сродни волшебству из сказок, которые одновременно с пьесой писал Платонов: страна не боится внешних угроз и готова помочь всему прогрессивному человечеству кораблями и продовольствием, она непобедима, широка, горда, но слишком очевидно, что это не та голодающая, разрушенная войной Россия, в которой жил и которую хорошо знал Платонов, в 1946–1948 годах ездивший в Тамбовскую, Воронежскую, Рязанскую и Смоленскую области, написавший статью «Страхование урожаев от недородов», вызванную голодом 1946 года, и направивший в 1947 году в Министерство сельского хозяйства письмо об учреждении общества по страхованию урожая сельскохозяйственных культур, а некое параллельное образование, большевистский двойник коммунистического СССР, наделенный былинными чертами («Большевиков надо уничтожить трижды, чтобы они погибли один раз»), уцелевший и достигший расцвета Чевенгур.
Этот мир-двойник откровенно пародиен и куда менее реален, нежели мифологические герои пьесы — брат Иисуса Христа Иаков, глухонемая сирота Ева и вечный странник Агасфер, и чего-чего, а двусмысленности, за которую Платонова в иные времена больно били, в его последнем произведении было хоть отбавляй. Вряд ли он этого не понимал, и отзыв А. Тарасенкова на «Ноев ковчег», отправленный им сменившему Симонова новому редактору «Нового мира» А. Т. Твардовскому в начале февраля 1951 года, был несправедлив по существу:
«Я прочел пьесу А. Платонова „Ноев ковчег“. Ничего более странного и больного я, признаться, не читал за всю свою жизнь. Не сомневаюсь, что пьеса эта есть продукт полного распада сознания. Видно, у Платонова был какой-то антиамериканский замысел. Он получил чудовищную деформацию, надо полагать, вследствие тяжкой болезни автора. Диалоги бессвязны, алогичны, дики, поступки героев невероятны. То, что говорится в пьесе о товарище Сталине, — кощунственно, нелепо и оскорбительно. Никакой речи о возможности печатать пьесу не может быть. Представить интерес она может только с научно-медицинской точки зрения».
Опасливый Тарасенков либо не дал себе труда задуматься над прочитанным, либо сообразил, что медицинский диагноз есть наилучшее решение той проблемы с самыми непредсказуемыми последствиями, каковую внутренне очень стройный и логичный «Ноев ковчег» в себе нес. Похоже высказался и Симонов: «Всерьез говорить об этой вещи, по-моему, нельзя, как бы ее ни рассматривать».
Отзыв Тарасенкова на «Ноев ковчег» напоминает реакцию Горького на «Мусорный ветер» («…обнажается ирреальность содержания рассказа, а содержание граничит с мрачным бредом»), Параллель эта тем важнее, что и в «Мусорном ветре» Советский Союз существовал в идеальном абстрактном плане, в мозговых видениях главного героя, не имеющих ничего общего с действительностью — в «Ноевом ковчеге» же мотив ирреальной идеальности Советского государства доведен до абсурда.
«Ноев ковчег», он же «Каиново отродье», не был попыткой написать пьесу на заданную тему с целью пробиться к зрителю (и в этом ее принципиальное отличие от булгаковского «Батума» — тоже последней пьесы своего создателя, но очевидно нацеленной на прижизненный успех). Финальное проявление платоновского хулиганства, поступок, достойный Москвы Ивановны Честновой, горькая и гротескная правда о человеческой цивилизации каинов, которая ничему не научилась и которой ни революция, ни коллективизация, ни война — ничто не пошло впрок, свою историю она проиграла, а потому ничего кроме потопа не заслужила.
Но все же не эту неоконченную, никем пока не поставленную пьесу («Сцена Платонова все еще пуста», — точно заметил Андрей Битов в предисловии к недавно изданному тому платоновской драматургии «Ноев ковчег») следовало бы считать платоновским завещанием, если о таковом позволительно говорить. Его произведения последних лет с трудом поддаются датировке, но можно предположить, что два маленьких рассказа, две философские притчи — «Неизвестный цветок» и «Уля» — стали последним его словом, обращенным к граду и миру, его своеобразным «Памятником» в прозе.
Если идея обращенного в будущее «Неизвестного цветка» достаточно прозрачна и рассказ прочитывается как желание и своеобразное предчувствие автором своего посмертного признания и примирения с судьбой[79], то с «Улей» все гораздо сложнее. Не вполне ясна дата ее создания (Н. В. Корниенко убеждена в том, что «Уля» была написана в конце 1930-х годов), и тем не менее именно этой сказкой нам бы хотелось закончить книгу о Платонове.