Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я не хочу вас больше красть у Англии.
– До свиданья в Лондоне – не правда ли?
– Я непременно буду. Правда, что вы останавливаетесь у дюка Сутерландского?
– Да, – сказал Гарибальди и прибавил, будто извиняясь: – Не мог отказаться.
– Так я явлюсь к вам напудрившись, для того чтоб лакеи в Стаффорд гаузе подумали, что у меня пудреный слуга.
В это время явился поэт лавреат Теннисон с женой – это было слишком много лавров, и я по тому же беспрерывному дождю отправился в Коус.
Перемена декорации, но продолжение той же пьесы. Пароход из Коуса в Соутамтон только что ушел, а другой отправлялся через три часа, в силу чего я пошел в ближайший ресторан, заказал себе обед и принялся читать «Теймс». С первых строк я был ошеломлен. Семидесятипятилетний Авраам, судившийся месяца два тому назад за какие-то шашни с новой Агарью, принес окончательно на жертву своего галифаксского Исаака. Отставка Стансфильда была принята. И это в самое то время, когда Гарибальди начинал свое торжественное шествие в Англии. Говоря с Гарибальди, я этого даже не предполагал.
Что Стансфильд подал во второй раз в отставку, видя, что травля продолжается, совершенно естественно. Ему с самого начала следовало стать во весь рост и бросить свое лордшинство. Стансфильд сделал свое дело. Но что сделал Палмерстон с товарищами? И что он лепетал потом в своей речи?.. С какой подобострастной лестью отзывался он о великодушном союзнике, о претрепетном желании ему долговечья и всякого блага навеки нерушимого. Как будто кто-нибудь брал ли serieux эту полицейскую фарсу Greco, Trabucco et С°.
Это была Мажента.
Я спросил бумаги и написал письмо к Гверцони; написал я его со всей свежестью досады и просил его прочесть «Теймс» Гарибальди; я ему писал о безобразии этой апотеозы Гарибальди рядом с оскорблениями Маццини.
«Мне 52 года, – говорил я, – но признаюсь, что слезы негодования навертываются на глазах при мысли об этой несправедливости», и проч.
За несколько дней до моей поездки я был у Маццини. Человек этот многое вынес, многое умеет выносить, это старый боец, которого ни утомить, ни низложить нельзя; но тут я его застал сильно огорченным именно тем, что его выбрали средством для того, чтоб выбить из стремян его друга. Когда я писал письмо к Гверцони, образ исхудалого, благородного старца с сверкающими глазами носился передо мной.
Когда я кончил и человек подал обед, я заметил, что я не один: небольшого роста белокурый молодой человек с усиками и в синей пальто-куртке, которую носят моряки, сидел у камина, à l’américaine[772], хитро утвердивши ноги в уровень с ушами. Манера говорить скороговоркой, совершенно провинциальный акцент, делавший для меня его речь непонятной, убедили меня еще больше, что это какой-нибудь пирующий на берегу мичман, и я перестал им заниматься, – говорил он не со мной, а с слугой. Знакомство окончилось было тем, что я ему подвинул соль, а он зато тряхнул головой.
Вскоре к нему присоединился пожилых лет черноватенький господин, весь в черном и весь до невозможности застегнутый, с тем особенным видом помешательства, которое дает людям близкое знакомство с небом и натянутая религиозная экзальтация, делающаяся натуральной от долгого употребления.
Казалось, что он хорошо знал мичмана и пришел, чтоб с ним повидаться. После трех-четырех слов он перестал говорить и начал проповедовать. «Видел я, – говорил он, – Маккавея, Гедеона… орудие в руках Промысла, его меч, его пращ… и чем более я смотрел на него, тем сильнее был тронут и со слезами твердил: меч господень! меч господень! Слабого Давида избрал он побить Голиафа. Оттого-то народ английский, народ избранный, идет ему на сретение, как к невесте ливанской… Сердце народа в руках божиих; оно сказало ему, что это меч господень, орудие Промысла, Гедеон!»
…Отворились настежь двери, и вошла не невеста ливанская, а разом человек десять важных бриттов, и в их числе лорд Шефсбюри, Линдзей. Все они уселись за стол и потребовали что-нибудь перекусить объявляя, что сейчас едут в Brook House. Это была официальная депутация от Лондона с приглашением к Гарибальди. Проповедник умолк; но мичман поднялся в моих глазах: он с таким недвусмысленным чувством отвращения смотрел на взошедшую депутацию, что мне пришло в голову, вспоминая проповедь его приятеля, что он принимает этих людей если не за мечи и кортики сатаны, то хоть за его перочинные ножики и ланцеты.
Я спросил его, как следует надписать письмо в Brook House: достаточно ли назвать дом, или надобно прибавить ближний город. Он сказал, что не нужно ничего прибавлять.
Один из депутации, седой, толстый старик, спросил меня, к кому я посылаю письмо в Brook House.
– К Гверцони.
– Он, кажется, секретарем при Гарибальди?
– Да.
– Чего же вам хлопотать? Мы сейчас едем, я охотно свезу письмо.
Я вынул мою карточку и отдал ее с письмом. Может ли что-нибудь подобное случиться на континенте? Представьте себе, если б во Франции кто-нибудь спросил бы вас в гостинице, к кому вы пишете, и, узнавши, что это к секретарю Гарибальди, взялся бы доставить письмо?
Письмо было отдано, и я на другой день имел ответ в Лондоне.
Редактор иностранной части «Morning Star’a» узнал меня… Начались вопросы о том, как я нашел Гарибальди, о его здоровье. Поговоривши несколько минут с ним, я ушел в smoking-room[773]. Там сидели за пель-элем[774] и трубками мой белокурый моряк и его черномазый теолог.
– Что, – сказал он мне, – нагляделись вы на эти лица?.. А ведь это неподражаемо хорошо: лорд Шефсбюри, Линдзей едут депутатами приглашать Гарибальди. Что за комедия! Знают ли они, кто такое Гарибальди?
– Орудие Промысла, меч в руках господних, его пращ… потому-то он и вознес его и оставил его в святой простоте его…
– Это все очень хорошо, да зачем едут эти господа? Спросил бы я кой у кого из них, сколько у них денег в Алабаме?.. Дайте-ка Гарибальди приехать в Ньюкастль-он-Тейн да в Глазгов, – там он увидит народ поближе, там ему не будут мешать лорды и дюки.
Это был не мичман, а корабельный постройщик. Он долго жил в Америке, знал хорошо дела Юга и Севера, говорил о безвыходности тамошней войны, на что утешительный теолог заметил:
– Если господь раздвоил народ этот и направил брата на брата, он имеет свои виды, и если мы их не понимаем, то должны покоряться провидению даже тогда, когда оно карает.
Вот где и в какой форме мне пришлось слышать в последний раз комментарий на знаменитый гегелевский мотто[775]: «Все, что действительно, то разумно».