Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но не шоссейная, однако, где серый асфальт, разметка и ровное гудение движка – то америкосам с их хайвэями, бундесам с их автобанами и кому там еще, а нам – наша, железная, двухпутная, где рельсы, рельсы, рельсы, шпалы, шпалы, шпалы, неровный перестук тяжелых стальных колес, запах угля и мазута, скрип старых немытых вагонов, вытертые до блеска жесткие полки, а на полках люди – незнакомые, но свои, наши, – кто этого не знает, не понимает, не чувствует, тот не может считать себя русским, впрочем, что это я…
Помнится в той еще жизни, оказавшейся, как стало теперь ясно, не жизнью, в череде трудовых будней и рабочих выходных, как утомленная заботами о многочисленном прожорливом потомстве пичуга, переводя иногда дух, ты мечтал, как войдешь однажды в поезд дальнего следования, сядешь у окошка и, дождавшись от проводника чая в стакане с подстаканником, будешь смотреть в окно на бесконечную свою Родину, слушать гулкий перестук колес и деликатное позвякивание ложечки в стакане, с благодарностью вспоминая прошлое, думая с надеждой о будущем, наслаждаясь настоящим.
Вот и сбылась ваша, Евгений Алексеевич, мечта, хотя и не совсем так, как хотелось: ни тебе места у окошка, да и самого, впрочем, окошка, ни проводника с чаем, ни прошлого, ни будущего, да, фактически, настоящего, ну так что уж тут поделать – наши мечты имеют обыкновение сбываться не так, как нам хочется, а так, как им удобно.
Без объявления и прощального гудка, буднично и устало состав дернулся, заскрипел, заныл, жалуясь на старость и ржавые суставы, и сдвинулся с места. К слову, настоящий столыпинский не такой совсем был, впрочем какая нам уже разница: столыпинский, не столыпинский…
Вагонзак – это обычный железнодорожный вагон, где вместо запираемых изнутри купе запираемые снаружи клетки. Во время этапа на нижних полках обычно сидят по трое, на верхних – по двое, а на самых верхних, багажных – лежат по одному, потому что сидеть там невозможно.
В вагоне было еще холодно, но уже душно, суетно и шумно – рассаживались спешно, спорили на ходу за места, незло ссорились, пытаясь устроиться перед дальней дорогой с максимально возможным комфортом. Она, может, и не такая предстояла дальняя, та дорога до Владимирской пересыльной тюрьмы, но наверняка долгая: зэковские составы не курьерские, их пропускают в последнюю очередь – невольные их пассажиры начальству жаловаться не станут, да и некуда им уже торопиться.
Когда поезд стал, наконец, набирать ход, послышались одобряющие и подбадривающие его, как старую разбежавшуюся конягу, возгласы, а кто-то коротко и лихо свистнул.
Предвкушение дороги продолжилось в дороге.
И не только предвкушение почти узаконенной в те годы в вагонзаках выпивки, не только ожидание общения с новыми людьми, но и не находящая выхода в тюремных камерах зэковская страсть к бахвальству и вранью нетерпеливо ожидала своего бенефиса. Как врут заключенные, не врет, кажется, никто, но в том-то и беда, что ни в тюрьме, ни в лагере врать нельзя или почти нельзя – любое вранье выплывает там наружу, за базар почти всегда приходится отвечать по суровым, но по-своему справедливым зэковским законам. Ни в тюрьме, ни в лагере нельзя, а на этапе можно, потому – когда и где еще увидишься, скорей всего нигде и никогда.
В соседних клетках шумели, спорили, а кое-где уже начали врать, то и дело выделяя в своей речи местоимение «я», но в вашей клетке, в твоей, в нашей было тихо и напряженно.
Ты сидел на краю скамьи, спиной к купе начкара – он сам распорядился так тебя посадить, – сидел сутуло и неподвижно, втянув в плечи и опустив голову, ощущая теменем, шеей, спиной общий изучающий и осуждающий взгляд.
Тринадцать человек находилось там, и ты был тринадцатым.
Кто-то перешептывался, кто-то усмехался, кто-то многозначительно посвистывал и сплевывал, кто-то в четверть голоса матерился.
И ты понял, что здесь тебя задушат, и ободряюще сам себе улыбнулся.
В ответ на эту мысль откуда-то из-под левой подмышки бойко выскочил паучок и замер в бодром ожидании своих дальнейших действий. Маленький до невидимости, но огромный в своем жизненно важном занятии, он завелся на тебе и в тебе в сорок четвертой камере на четвертый, кажется, день. Сначала подумал – вши, которые нередко заводятся на человеке, сокрушенном обстоятельствами жизни, раздавленном смертельной тоской, но это были не вши.
Это был паучок, и у него была миссия, цель, он жил и действовал, как герой-одиночка в американском боевике.
Его целью была твоя жизнь, твоя никому уже не нужная жизнь.
Выбираясь откуда-то из-под мышки, он осматривался, неподвижно замирая, как бы оценивая фронт предстоящих работ, и вдруг совершал стремительный марш-бросок по груди к левому соску, цепляясь за немеющую, холодеющую от этого прикосновения кожу цепкими лапками с острым коготком на конце, и начинал плести свою смертельную паутину, соединяя расходящиеся хорды поперечными нейлоновой крепости нитями. И по мере этой ускоряющейся, полной энтузиазма работы, сердце дергалось, протестуя, как попавшая в паутину муха, но постепенно смирялось и начинало затихать, замедляя движение, покоряясь неизбежному и, по большому счету, – желанному.
Еще там, в сорок четвертой ты желал этого и, кажется, бывал близок к своему смертельному концу, но всякий раз паучку что-то мешало совершить свой последний победный бросок.
Он был осторожен и пуглив.
«Может, все-таки не задушат, может, все-таки сам умру?» – спрашивал ты не раз неведомо кого, вот и сейчас спросил уже не неведомо кого, а Неведомо Кого:
– Может, все-таки не задушат, может, все-таки сам умру?
Причем спросил с несвойственной тебе требовательностью, какой совсем не было там, на плацу, когда стоял на коленях и, задрав голову, шептал в небесное ухо – видимо, даже положение нашего тела и направление нашего взгляда влияют на то, каким тоном мы разговариваем с Богом.
– Жизнь так же бессмысленна, как смерть, не правда ли?
Между ними – знак равенства, не правда ли?
Не было, нет и не будет…
Ни матери, ни жены, ни друга, ни любовницы – ничего!
Ничего…
Ничего-ничего.
Ну а Родина, Россия, которая проплывает там, за отсутствующим окном, она-то хоть есть?
Сам знаю – есть…
Я даже могу рассказать, как она там выглядит: канавы с грязной мертвой водой, синтетический мусор, непролазная грязь, серое небо, серая земля, серые березы, серая тоска и – ни души.
«Боже, как печальна наша Россия!» – нет, это уже не печаль, это смертная тоска, конец…
Она еще есть, и ее уже нету.
Но разве не мы стояли в ту теплую влажную ночь с двадцатого на двадцать первое августа семь лет назад?
Или восемь уже прошло?
Нет – семь, впрочем, это уже не имеет значения…
Да я бы ее и не вспомнил, если бы именно там, тогда не понял, не почувствовал, что Ты – есть, что Ты – с нами.