Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, что? Мальчик замечательный, нет? Мальчик молодец! И очень способный! Очень-очень способный! Очень!
* * *
Вскоре после нового брака отца я настолько запустил свои школьные занятия, что даже последовало предупреждение об исключении из школы (через год после смерти мамы перевели меня из школы «Тахкемони» в гимназию «Рехавия»). Папа был обижен, был потрясен, наложил на меня всякие наказания. Постепенно он начал подозревать, что это — мой способ вести партизанскую войну, что я не остановлюсь, пока не заставлю его согласиться на мой уход в кибуц. И он тоже объявил мне войну: всякий раз, как я заходил в кухню, отец, не говоря ни слова, тут же вставал и уходил. Но однажды, в пятницу, он вышел из привычных рамок и проводил меня до старой автобусной станции кооператива «Эгед», находившейся в середине улицы Яффо. Перед тем, как поднялся я в автобус, отъезжающий в Тель-Авив, папа вдруг сказал:
— Если тебе это подходит, ты, уж будь любезен, спроси там, пожалуйста, что они думают о твоих планах относительно кибуца. Разумеется, их мнение нас совершенно ни к чему не обязывает, да и не очень-то интересует, но на сей раз я не стану противиться тому, чтобы услышать, как они видят подобную перспективу.
Еще до того, как произошло несчастье, с началом маминой болезни, а может, и еще раньше мои тель-авивские тетушки считали отца человеком эгоистичным и даже немного тираном. Они были уверены, что после смерти мамы я задыхаюсь под гнетом его деспотизма, а со времени его новой женитьбы надо мной измывается — так они полагали — и мачеха. Раз за разом, будто намеренно досаждая своим тетушкам, я изо всех сил старался представить отца и его жену в самом замечательном свете: они преданно заботятся обо мне, стремятся, чтобы я ни в чем не испытывал недостатка. Тетушки не желали слышать ни единого слова: удивлялись, сердились, обижались, словно я пытался прославлять режим Насера или защищать теракты федаюнов. Обе они моментально затыкали мне рот, едва я начинал свою речь во славу отца. Тетя Хая, бывало, говорила:
— Хватит. Прекрати. Этим ты причиняешь мне боль. Они там, как видно, отлично промывают тебе мозги.
Что до тети Сони, то она не выговаривала мне, когда в ее доме я пытался сказать доброе слово об отце или его жене, — она всякий раз немедленно заливалась слезами.
Действительность сама говорила за себя их пристрастному взгляду: я казался им худым, как тростинка, чахоточным, бледным и нервным, плохо отмытым. Несомненно, я у них там без призора. Если не что-нибудь похуже. Что это за ранка у тебя на щеке? Тебя не отправили к врачу? А этот драный свитер, он единственный у тебя? А когда в последний раз покупали тебе новое белье? А деньги на обратный автобус? Наверняка забыли тебе дать. Нет? Почему ты упрямишься? Почему не позволишь нам положить тебе в карман несколько лир на всякий случай?
Из рюкзака, собранного мною для субботней поездки в Тель-Авив, тетушки сразу же извлекали рубашку, пижаму, белье, носки и даже запасной носовой платок. Поцокав языком, не сказав ни слова, они выносили свой приговор: отправить все немедленно в стирку с кипячением, либо вывесить на балконе часа на два, чтобы все хорошо проветрилось, после чего тщательно прогладить, а иногда — и уничтожить без всяких компромиссов. Будто возникла какая-то опасность эпидемии, а может, мои вещи отправляются на перевоспитание. Первым делом, меня посылали в ванную, а вторым: «Ступай на балкон, посиди полчаса на солнце, ты ведь бледен, как стена. Да съешь гроздь винограда. Или яблочко? Немного свежей морковки? А потом пойдем и купим тебе новое белье. Либо человеческую рубашку. Либо носки». Обе тетушки усердствовали, потчуя меня куриной печенкой, рыбьим жиром, фруктовыми соками, массой свежих овощей. Словно прибыл я к ним прямо из-за колючей проволоки, окружавшей гетто.
Что же до моего ухода в кибуц, тетя Хая тут же вынесла свой вердикт:
— Конечно же, да! Желательно, чтобы ты от них немного отдалился. В кибуце ты подрастешь, окрепнешь и постепенно выздоровеешь.
А тетя Соня, опечаленно обняв меня за плечи, предложила:
— Пусть так, попробуй пожить в кибуце, но если и там ты, не приведи Господь, почувствуешь себя несчастным, то просто поселись у нас. А?
* * *
В конце девятого класса я внезапно оставил бойскаутскую организацию «Цофим» и почти перестал посещать занятия в гимназии «Рехавия». Целый день я в одиночестве, в трусах и майке, валялся на спине в своей комнате, поглощая книгу за книгой, поедая при этом груды сладостей, кроме которых я в те дни почти ничего не ел. Я уже был отчаянно влюблен. Влюблен до слез, без тени надежды — в одну из принцесс нашего класса. Это не была та юная любовь с горько-сладким вкусом, о которой я читал в книгах: там описывалась не только боль души, переполненной любовью, но и ее смятение и вознесение. Я же чувствовал себя так, будто оглушили меня ударом железной палицы по голове. Будто попал я из огня да в полымя. И тело мое именно в эти дни не переставало издеваться надо мной не только по ночам, но и в дневные часы — оно вело себя безобразно и не знало насыщения. Я хотел выйти на свободу, раз и навсегда освободиться от этих двух врагов — от тела и от души. Я хотел быть облаком. Быть камнем на поверхности луны.
Каждый вечер я поднимался со своего лежбища, выходил побродить два-три часа по улицам, по пустынным полям за городом. Иногда притягивали меня к себе как раз заборы из колючей проволоки, минные поля, которые рассекали тогда Иерусалим, а однажды в темноте я, по-видимому, забрался на одну из нейтральных полос и наступил нечаянно на пустую жестяную банку, загремевшую как камнепад. Тотчас же рядом из темноты раздались два выстрела, и я мигом унес оттуда ноги. Тем не менее, назавтра и в последующие дни я возвращался к границам ничейной земли, словно жизнь мне надоела. Спускался я и в ущелья, скрытые от человеческих глаз, в места, откуда мне не было видно ни одного огонька, светившего в иерусалимских домах: я видел лишь тени гор, звезды, мерцающие в темноте, луну, смоковницы и оливы и вдыхал запахи летней земли, истосковавшейся по влаге.
Домой возвращался я в десять, в одиннадцать, в полночь, отказываясь рассказывать, где был. Я нарушал все сроки отхода ко сну, хотя папа уже соизволил перенести отбой с девяти на десять вечера. Я пропускал мимо ушей все его нотации, не реагировал на его нерешительные усилия сократить возникающие паузы с помощью избитых шуток:
— И где же, если только позволено будет нам спросить, где же его высочество соизволил гулять чуть ли не до полуночи? Возможно, у него было рандеву? С некой молодой и прекрасной леди? Либо его превосходительство участвовал в оргии, будучи приглашенным во дворец царицы Савской?
Мое молчание повергало его в ужас даже больше, чем колючки, вцепившиеся в мою одежду, даже больше, чем мой отказ ходить в школу. Убедившись, что ни гнев его, ни наказания уже не действуют, папа сменил гнев на насмешку и мелочные уколы. Порой он бормотал, качая головой:
— Ваша честь хочет так? Пусть будет так!
Или:
— Когда я был в твоем возрасте, я уже почти закончил гимназию. Не облегченную гимназию — дом отдыха, как у вас! Классическую гимназию. С железной военной дисциплиной! С изучением латыни и греческого! Я уже читал Эврипида, Овидия и Сенеку на их языке! А ты? Валяешься двенадцать часов кряду на спине и читаешь всякую дрянь и мусор? Еженедельник «Этот мир»? Всякие листки, полные омерзительных вещей? Стыд и позор! «Гамад» и «Сталаг»! Гнусность, предназначенная только для человеческого отребья! Внучатый племянник профессора Клаузнера еще кончит тем, что превратится в пустоголового дурня? В уличного хулигана?