Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В послесахалинских повестях и рассказах Чехова усиливалась в чувствах и ощущениях героев память души об ожиданиях и обещаниях молодости, о былых надеждах на радость и счастье…
Когда Авилова заметила в своем письме, что герои Чехова мрачны, он ответил ей из Ниццы: «Увы, не моя в том вина! У меня выходит это невольно, и когда я пишу, то мне не кажется, что я пишу мрачно; во всяком случае, работая, я всегда бываю в хорошем настроении. Замечено, что мрачные люди, меланхолики пишут всегда весело, а жизнерадостные своими писаниями нагоняют тоску. А я человек жизнерадостный; по крайней мере первые 30 лет своей жизни прожил, как говорится, в свое удовольствие».
Едва рассказы Чехова, написанные в Ницце, появились в ноябре и декабре 1897 года в газете «Русские ведомости», как о них заговорили не только в Москве. Читатели спрашивали Чехова в письмах, а рецензенты рассуждали в газетах, почему жизнь и думающий, остро чувствующий человек так невеселы, даже мрачны в сочинениях Чехова. Коробов, университетский приятель Чехова, просил: «Напиши что-нибудь жизнерадостное, что бывает в ранней юности, когда хочется кричать и скакать от радости бытия».
Одни говорили, что впечатление от рассказов, как «обухом по голове». Другие недоумевали, как может Чехов жить с таким настроением. Многие размышляли о русской жизни, рождающей в художнике такое настроение, о русском человеке, не умеющем быть счастливым.
Лишь немногие писали и говорили Чехову, что ощущают в его повествовании незримые свет и тепло, выраженные совершенно по-новому, непривычно, неуловимо…
Осень в Ницце обнадеживала теплом, и Чехов говорил, что будет жить здесь каждую зиму. Домой он писал, что совершенно здоров. О трехнедельном кровотечении умолчал. Шутил в письме к Шавровой, что он прыгает, «как теленок, которого еще не женили»: «О, какое счастье, что я еще не женат! Какое это удобство!»
Женитьба — как житейское «удобство» или «неудобство» — была давней шуткой Чехова. Едва речь заходила о браке, о семейной жизни, Чехов тут же ставил условия — в шутку и всерьез. Он допускал женитьбу, если она не помешала бы литературной работе. Если это был бы брак по любви. Если избранница будет до чрезвычайности чистоплотна в быту, не плаксива, не деспотична, справедлива. Самостоятельна, независима от своего «семейного клобка». Добра, умна, не сплетница, не праздна, не вздорна, не суетлива. Красива и интересна. Весь этот перечень рассыпан в письмах Чехова до 1897 года. И отражал наблюдения сначала над домашней жизнью родителей и старших братьев, потом знакомых семейных пар (Суворины, Киселевы, Пальмины, Билибины, Лейкины). Наконец, над «семейным счастьем» младших братьев.
Жизнь в пансионе, вынужденные совместные трапезы с русскими дамами и девицами, наверно, могли только укрепить Чехова в его «условиях» к браку. Состоятельные соотечественницы оказались невыносимы. Их болтовня, кокетство, суетность и претенциозность часто вынуждали Чехова за обедом глядеть в тарелку, чтобы не участвовать в общем разговоре, не видеть ужимок, уловок, гримас и гримасок. Если бы еще не слышать их…
В Ницце начинался зимний сезон. Публики прибывало, город украшался. Ожидали карнавала, музыкального конкурса. Всюду звучала музыка. Но кровотечение удерживало Чехова дома. После полудня он не покидал пансиона, сократил прогулки, перебрался в комнату этажом ниже, не хватало сил подняться по лестнице. Так стал очевиден один из самых серьезных симптомов болезни — одышка.
Однажды в ноябре Чехов взвесился в осеннем пальто, в шляпе, с палкой. И записал в книжке — «72 кило». В это же время он сфотографировался. На портрете заметно изменившееся выражение глаз. Давно исчезнувшая округлость лица сделала черты строже, тоньше. Сам Чехов признавался, что на самом деле он «далеко не так толст, как вышел на фотографии». Написал А. И. Сувориной, что из-за кровотечения не живет, а прозябает: «И это меня раздражает, я не в духе, и мне всё время кажется, что русские за обедом говорят глупости и пошлости, и я делаю над собою усилие, чтобы не говорить им дерзостей. Природа здешняя меня не трогает, она мне чужда, но я страстно люблю тепло, люблю культуру… А культура прет здесь из каждого магазинного окошка, из каждого лукошка; от каждой собаки пахнет цивилизацией».
Как всегда, самые серьезные и важные признания Чехов делал в письмах знакомым, а не родным. О кровотечении он не сообщал домой. Слов «если буду жив», как в некоторых письмах, не написал бы сестре, чтобы не пугать ее. Но он не писал родным и о том, что занимало его ум. Письма Марии Павловне — деловые, шутливые, наполненные летучими уроками французского языка, который он осваивал в ежедневном, внимательном чтении газет.
Во Франции разгорался скандал, связанный с делом Дрейфуса. Офицера Генерального штаба, еврея по происхождению, обвинили в 1894 году в шпионаже в пользу Германии, осудили и сослали навечно на Чертов остров близ Французской Гвианы. Не спасли ни заявления обвиняемого, что он невиновен, ни отсутствие серьезных улик, ни ссылки защитника на ошибки и предвзятость следствия. Общественное мнение подогревалось антисемитскими выпадами газет в адрес Дрейфуса. Хотя в кругу сослуживцев он слыл за патриота, одержимого идеей вернуть Эльзас, отторгнутый Германией в 1871 году. Возникло движение в защиту осужденного. Французы чувствовали, что за кулисами этого безжалостного «театра» скрывались преступные действия. Но не пленника Чертова острова, а чиновников военного и судебного ведомств.
Осенью 1897 года в печати назвали имя истинного изменника и автора шпионского донесения — майора французской армии Ф. Эстергази. Одни газеты усилили шовинистическую кампанию. Другие публиковали статьи с требованиями пересмотреть дело. «Новое время» присоединилось к первым. Суворин в своих ноябрьских и декабрьских газетных «письмах» называл Дрейфуса «осужденным предателем». После экивоков насчет необходимого «беспристрастия» он свел все версии к «еврейскому заговору», ужасному «по своим средствам, по своей наглости, по своим приемам». И по результатам, ибо, как иронизировал Суворин, «евреи — молодцы. Они знают толк в деньгах, они крепки своей солидарностью, своей ловкостью, они умеют пролезть всюду, куда христианину и в голову не придет пролезть, и если они хорошо и твердо захотят, то Дрейфус действительно сделается не мессией, конечно, но, может быть, начальником французского генерального штаба… Какая это страшная сила — евреи!»
Чехов не мог пропустить этот пассаж. Еще в 1891 году он сказал Суворину: «Да разве такие слова, как православный, иудей, католик, служат выражением каких-нибудь исключительных личных достоинств, заслуг?» В отношении к человеку он всегда исходил из таких понятий, как порядочность, доброта, правдивость, то есть того, о чем писал когда-то старшим братьям. Но не из принадлежности человека к определенному вероисповеданию, национальности, расе. С самого начала скандала он говорил о своем впечатлении, что Дрейфус невиновен. Правда, пока в письмах Суворину уклонялся от обсуждения дела об измене, как и в других письмах в Россию. Лишь нелестно отзывался о газетах, с которыми объединилось суворинское издание в деле Дрейфуса. И хвалил французский народ, «задающий тон европейской культуре».