Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Князь! — заметил Петрищев. — Но большевики, мне кажется, не освобождали вас от присяги, данной вами его величеству?
— Нет, они меня не освободили от присяги царю.
— Когда вы ее давали?
— По выпуске из Правоведения.
— Тогда ваша честь, князь, ваша репутация…
— Ах, оставьте! — сказал Мышецкий, мучительно переживая за людскую глупость. — Не вы ли, генерал, сидели со мною в восемнадцатом? От присяги его величеству государю-императору я не освобожден — сие так, справедливо. Но я, по выходе из тюрьмы, дал расписку о том, что никогда не буду вступать в заговоры против Советской власти… И от этой расписки не освобожден так же!
— Но это же — клочок бумаги, князь. Плюньте, порвите.
— Все в этом мире, господа, писано на бумаге. И все можно порвать. Но моя присяга императору порвана самой историей…
— Неправда! — ответили. — Ее никто не рвал. Пусть придет германская армия, и мы отыщем ее в архивах…
— Дело в том, — ответил Мышецкий, смеясь, — что германская армия никогда сюда не придет. И никогда им не копаться в наших архивах. А вы — глупцы, господа! Вы рассуждаете, как рамолики, свихнувшиеся от голода и страха… Стыдно, судари мои, до слез мне стыдно! Я пришел только на кошку… Пригласили — спасибо!
— Выходит, князь, вы не верите в могущество германской армии?
— Нет, я верю в ее могущество — армия сильная, но народ-то наш сильнее этой армии… А вы, господа, выходит, не верите в его могущество? Да постыдитесь…
— Они придут завтра, — сказал Петрищев. — Точка!
— Чепуха, — ответил Мышецкий. — Точка будет поставлена в Берлине… Я так чувствую, я так вижу!
— Князь, к чему эта пропаганда, вычитанная вами будто прямо из паршивого «Блокнота агитатора»?
— Причем здесь «Блокнот агитатора»? Просто я вспоминаю сейчас гимназию, у нас был хороший историк. Походы русских на Берлин хорошо запали мне в голову…
— Но здесь же не гимназия! И времена не те!
— Верно: времена не те, и от этого борьба будет жесточе…
Заговорщики развели руки над фарфором Гарднера, переглядываясь.
— Ну, князь, от кого угодно… только бы не от вас!
Мышецкий встал, слезы брызнули от обиды.
— Уж не подозреваете ли вы меня… Нет! Я больше вас, господа, сидел в тюрьмах. Я более вас знаю крайности советского режима… Я был на продразверстке, когда вы жили золотом с Торгсинов! Я хлебал свое горе полной ложкой. Вас не ставили к стенке, а меня они ставили. Я прошел трудный и скорбный путь, но я не потерял веры в народ русский, и люблю его по-прежнему — всей любовью, на какую способен человек. И ежели, господа, этот народ, любимый мною, поверил в идеи Ленина, то для меня вопрос ясен: «если не с Лениным, то — с народом!..» Вот мое кредо, вот мое акмэ!
Он надел кепку, завязал шею шарфиком — его не задерживали.
— Разойдитесь! — сказал на прощание. — Вы не имеете права на подобные сборища. А за кошку — спасибо, хотя… Я бы не мог, как вы, господа, убить и поджарить свою любимую кошку, с которой играл когда-то, когда она была еще котенком… Прощайте же!
Вот, примерно, какая сцена произошла однажды в этом незаметном доме, притулившемся возле Фрунзенского универмага. Сергей Яковлевич ошибся в том, что сборище было явкой дураков-рамоликов — нет, это был заговор со всеми его ответвлениями. И немецкое командование и впрямь готовило «Санкт-Петербургское губернаторство».
Но, верное своим принципам, оно самолично назначило людей из числа «бывших» на главные посты. Губернатором Петербурга был назначен некий А. М. Круглов[17], завербованный германской разведкой еще в 1916 году. Кандидатом в вице-губернаторы наметили князя Мышецкого, как администратора старого закала, женатого когда-то на немецкой баронессе, а теперь к городу Ленина рвался его сынок — Бурхард-Адольф (Сергеевич) фон Мышецков…
В середине ноября Мышецкий получил 150 граммов хлеба, а через неделю ему отрезали в булочной 125 граммов. Не только петербуржцу, но и ленинградцу, самому стойкому, — только ноги протянуть. И вдруг — о, чудо! — нашел подброшенную к его порогу коробку. А в ней: мясо, печенье, сухое молоко, шоколад, гематоген. Не ведал бедный старик, что это сын подкармливал своего папеньку, как будущего «вице-губернатора»… Сын стоял под стенами города!
Но рядом, за тонкой стенкой коммунальной квартиры, умирало от голода семейство соседа Коли: жена и двое детей, а старуха-теща уже померла. И Сергей Яковлевич, разжевав на зубах плитку гематогена, отдал всю нечаянную находку детишкам:
— Я уже старый — сказал он, — а вам жить и жить… Помогай вам бог, дети!
Там, среди обугленных сараев Бадаевских складов, земля впитала сожженный сахар. Тянулись через город саночки, качались тени людей, завернутые в одеяла. Мужчины в женских платках, старики в голубом дамском трико, но никто уже над ними не смеялся. Голод погасил смех. И громко рыдало, прислонясь к стене, странное живое существо — не мужчина, не женщина — ворох косынок и тряпок, из которого рвалось стоном, оглашая город — вымерший:
— О-о-о… о-о-о… А-а-а!
— Что с вами? — спросил Мышецкий у этого существа.
— Я потерял карточку на хлеб. А месяц еще начинается… Месяц только начинается, а я уже потерял… карточку! О, горе мое…
Сергей Яковлевич наковырял в мешок просахаренной земли, отвез к себе. Варил землю в кастрюльке, ломал на дрова кухонные столы. Получался сладкий настой земли. И пил эту черную воду… Смерть уже вытянулась во весь безобразный рост. Провалила щеки, затянула взоры ленинградцев мутной пленкой полузабытья. Воды не стало — город горел. Не было сил выносить покойников, и квартиры, полные добра, нажитого трудом поколений, стояли — растворенные. Входи, любой! Живи, бери, что хочешь. А мы лежим вот здесь, на своих кроватях, и ты нас не бойся. Мы — хозяева этих квартир, мы — ленинградцы, погибшие на своем незаметном посту. «Мы не сдались!»
Я и сейчас слышу их голоса:
— Нет, мы только отступили в небытие, тысячи падут, но тысячи и встанут… Похороните нас потом, люди, весною… Весной, мы это знаем по себе, весною наш Ленинград еще прекраснее!..
Я заверяю: он был прекрасен и сейчас, и это — не кощунство.
Стыли, опустив дуги, засыпанные снегом трамваи. Дома, взорванные бомбами, обнажали интимные тайны человеческого уюта. В узлы были завязаны кровати, на которых любили, кормили грудью детей, на которых ждали и умирали. В пламени пожаров, под звездами, торжественный и величественный, жил, не умирая, вечный город…
Прижимая к груди теплую бутыль с настоем сладкой земли, шел Сергей Яковлевич на рынок — это страшное торжище красоты и гибели. Тени, тени, тени… Хлеба, хлеба, хлеба! Искали его повсюду, душистого, тяжелого, словно камень. Хлеба, наполовину испеченного из жмыхов, бумаги и дуранды. Из отходов, которые раньше безжалостно сжигали в топках паровозов. Из-под ватников и косынок сверкало, отпугивая взоры, чистое золото: «Хлеба!» Пробужденное голодом, золото вдруг всплыло наружу, как накипь прошлого, на блокадных рынках — рынках гибели.