Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ПРАВО НА ВОЗВРАЩЕНИЕ
24 сентября 1942 года лейтенант Воробьев так отметил свое двадцатитрехлетие; подарил себе — ни много ни мало — свободу. И — кляп им в дышло — пусть снова схватили, пусть из саласпилсского лагеря бросили в штрафной барак шяуляйского — он чистое небо видел! За неба кусок, за глоток вольного воздуха — неужели ж не стоит собою рискнуть? Ох, земляки вы мои горемычные, стоит! И хоть в железо его заковывай, хоть в каменную яму кидай — а уйдет он и из этого чертом проклятого шяуляйского заколючья…
Ушел. Снова, как под Москвой в 41-м, зажал в правую руку наган и, поблескивая кубарями (мало что сохранил — ни разу не позволил себе прикрыть их перед врагом, отцепить — носил напоказ!), вел и вел верящих в его силу людей на неравный бой. И так до конца, до звездного часа выхода к регулярным войскам.
Тогда уж и заменили ему кубари на погоны. А дорогая награда— медаль «Партизану Отечественной войны» 1-й степени — пришла и того позже: через десять лет. У него всегда было так: как горе — так сразу, будто обухом по голове; как радость — то невозможно долгий до нее путь.
Так и в литературе с ним было.
Его боевые собратья — Бакланов, Бондарев, Быков — первым, по сути дела, броском вышли на линию наблюдения критики, а он к этому времени три книги издал, но молчок, будто и не писатель он вовсе, Константин Воробьев.
И дальше — все так же: книги идут тяжело, а выйдя, практически не имеют прессы, если не считать упоминаний в общих статьях и нескольких коротышек-рецензий, появлявшихся, как правило, во второстепенных, периферийных изданиях.
Почему так? Причин тому много, но главная, видимо, в том, что предметом своей литературы Воробьев сделал личный, исключительно трудный, не укладывающийся в рамки обычных человеческих горестей, жизненный опыт. Этот вот опыт, помноженный на опыт людей, которые, как и сам Воробьев, жили под тяжестью выпавших на их долю неслыханных испытаний, осмысленный и переведенный в русло литературы, и смущал не привыкших к подобному чтению издателей, а за ними и критику.
Воробьев очень страдал, что его «не замечают». Но… Может быть, грех говорить такое, а все же скажу: слава богу, что и тут, на «литературной ярмарке», у него не вышла легкая жизнь. Он так был устроен, что с каждой новой обидой все злее мучил себя за столом. Все лучше писал.
А так ли б то было, появись у него собственная ячейка в литературной обойме?..
Я пишу о Воробьеве и совсем не случайно связываю разговор о его судьбе с отношением к нему критики. Да, на протяжении всей своей жизни в литературе Константин Воробьев крайне нуждался в поддержке, но это не значит, что, жаждая о себе доброго слова, он хоть раз изменил самому себе — потрафил критике, написал такое, что заведомо должно было быть поднято ею на щит.
Нет, такого он не писал. Он знал: двух жизней не хватит, чтобы рассказать людям о том, что он видел, что пережил, что думает по поводу этого виденного и пережитого. А у него — одна только жизнь, да и та приближается к склону. Какое же он право имеет тратить ее на всякие там литературные игры!
Неважный тактик, скажете вы. Никудышный стратег… Должно быть. Но ведь он и в немецком плену кубарей не снимал. А тут — все свои. Достойно ли ему со своими хитрить?
И вот в то время, когда писатели из «его полка» писали об испытанном ими в последние годы войны, он написал о первом. Немногословная — и оттого каждое слово как выстрел в десятку, многодумная — и оттого глубокая, как само знание жизни людей на войне, трагическая по содержанию, оптимистическая по сути, повесть «Убиты под Москвой» не только закрыла своими героями зияющую брешь в обороне столицы — она закрыла собою брешь в художественной летописи Великой Отечественной войны. Сегодня это известно всем, кто знаком с литературным процессом 50— 60-х годов.
А когда Воробьев повесть закончил, редактор журнала, куда он ее послал, отписал, что война была отнюдь не такой, какой представлена у него. И в заключение назвал автора «пустым холодильником». «В то время я был сравнительно молод, — незадолго до смерти вспоминал Воробьев, — и такое кухонное сравнение привело меня в состояние столбнячной оцепенелости. Позже я узнал, что этот редактор на войне не был. Повесть отвергли еще многие журналы и издательства. Я не только отправлял ее по почте, но и доставлял, так сказать, нарочно, — говорили, будто личное общение автора с сотрудниками редакций смягчает их души, но в моем случае этого не произошло. Хуже всего было то, что я бесповоротно терял веру в свои писательские способности… Приниматься за новую вещь не было душевных сил, — «холодильник» не выходил из головы, а безучастность… отвергающих тебя редакторов подкрепляла мысль о твоей бездарности».
Вот тут-то, когда все, казалось, летит в тартарары, когда никчемной и глупой представилась ему вся прожитая после войны жизнь — днем письмоносец, грузчик, киномеханик, конторщик, завмаг, а ночью до одури протабаченные бдения над листом бумаги, и все это неужели кошке под хвост? — и повстречался ему наконец человек, который сразу и безоговорочно в нем разобрался. Словами же выразил он это так:
— Константин Дмитриевич, в своей повести вы сказали несколько новых слов о войне. Повесть мы решили печатать в одном из ближайших номеров…
Цитирую Воробьева: «Я тогда позорно сконфузился. Я заплакал, стыдясь и пытаясь спрятать глаза от Твардовского. Александр Трифонович молчал, глядя мимо меня в окно, — давал мне возможность, как я понимаю сейчас, привести себя в порядок, но тогда мне почему-то подумалось, что он уважает мои слезы, раз молчит, и от этого они были горше и отрадней».
В состоянии ли мы вспомнить и перечислить все то, что сделал для нас Твардовский? Решится ли кто на труд — составить «послужной список» его дел на пользу родной литературе? Если решится, открытие Александром Трифоновичем Константина Воробьева неминуемо пройдет по разряду самых благих из его сотворений…
Теперь Воробьев не как-нибудь там догадывался или подозревал, а знал — точно и определенно: он настоящий