Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если не вышагивал он взад-вперед по дорожке перед домом — руки сцеплены за спиной, поднятый подбородок рассекает воздух, — Ойзер Хулдаи сидел в своем углу, курил, что-то мурлыкал и читал. Либо мастерил раму для картины. Либо, раскачивался, погруженный в Талмуд. Либо, положив под увеличительное стекло какой-нибудь цветок, изучал его, сверяясь с «Определителем растений».
А тем временем Ханка своим военным шагом энергично пересекает комнату из конца в конец, расправляет скатерку, опорожняет и вымывает пепельницу, решительно поджав губы, поправляет угол прикроватного коврика, вырезает гирлянды из листов цветной бумаги.
Долли обычно встречает меня коротким лаем, пока Ойзер не оглушает ее раскатистым громом своих увещеваний: «Стыдно, Долли! Стыд и позор! На кого ты лаешь? На кого осмелилась поднять голос?!» А иногда так: «Ну, уж действительно! Долли! Я потрясен! Потрясен и мне стыдно за тебя!! Как ты могла? Как не задрожал твой голос? Ты ведь не только себя позоришь своим постыдным поведением!»
Собака вся сжималась под этим водопадом пророческого гнева. Сникала, словно воздушный шарик, из которого выпустили воздух, начинала из последних сил искать тот уголок, где сможет она пережить свой позор, и находила этот самый уголок в темной глубине под кроватью.
Что же до Ханки Хулдаи, то она встречала меня со всей любезностью, обращаясь к невидимой публике: «Поглядите! Только поглядите, кто к нам пришел! Чашку кофе? С пирогом? И что-нибудь из фруктов?» Еще все возможности выбора звучали в воздухе, но, словно по мановению волшебной палочки, уже приземлялись на стол и кофе, и пирог, и вазы с фруктами. Скромно и вежливо, но в то же время с тайной, согревающей душу радостью пил я кофе, пробовал фрукты, около четверти часа дискутировал с Ханкой и Ойзером по вопросам, не терпящим никаких отлагательств, как, например, смертная казнь. Или такой вопрос: в Библии утверждается, что дурные побуждения сердца человеческого «от юности его» — правомерно ли считать, вопреки этому утверждению, что «от юности его» человек, в основе своей, добр, и только среда и общество разлагают его? Или, напротив, помыслы человеческие изначально, от рождения его, злы и темны, и только воспитание в определенных условиях способно хоть в малой степени сделать человека более утонченным? Слова «разложение», «утонченность», «характер», «ценности», «усовершенствование», «душевный подъем» часто носились в пространстве этой изящной комнаты с белыми книжными полками. Эти полки резко отличались от тех, что были в моем родительском доме в Иерусалиме, потому что здесь между книгами стояли картины и статуэтки, коллекции окаменелостей, коллажи из засушенных полевых цветов, ухоженные цветочные горшки, был здесь и уголок с патефоном и разнообразнейшим набором пластинок.
Случалось, что беседы об утонченности, разложении, духовных ценностях, освобождении и подавлении сопровождались всхлипываниями скрипки или негромким блеянием флейты: кудрявый Шай стоял спиной к нам, молчал и играл себе. Или Рон (будущий мэр Тель-Авива Рон Хулдаи) перешептывался со своей скрипкой. Рони-худышка, которого мама всегда называла «малыш». Заговорить с ним лучше было и не пытаться, даже если ты всего лишь спрашивал «как-дела-что-слышно», потому что он всегда был глубоко-глубоко погружен в свою улыбчивую застенчивость: только в редких случаях он удостаивал тебя короткой фразой, вроде: «Порядок» или фразой подлинее: «Нет проблем». Почти, как собака Долли, которая скрывалась под кроватью в ожидании, пока утихнет гнев ее хозяина.
А иногда, когда я приходил туда, то заставал всех мужчин Хулдаи — Ойзера, Шая и Рона — сидевших втроем на лужайке или на ступенях веранды, словно маленький оркестрик «клейзмеров» — народных музыкантов из еврейских местечек. И вечерний воздух был взволнован протяжной мелодией флейты, проникающей в душу. Сердце наполнялось теплом, смешанным с приливами саднящей грусти по поводу собственной незначительности, собственной отчужденности, ибо никакой загар в целом мире никогда не сможет по-настоящему превратить меня в одного из них: всегда-всегда я буду всего лишь нищим, которого они приютили за своим столом. Мальчик со стороны. Нервный иерусалимский слабак, если не просто жалкий притворщик (кое-чем от избытка этих чувств я поделился с Азарией Гитлиным, одним из героев моего романа «Уготован покой…»).
* * *
С наступлением темноты я со своими книгами отправлялся в дом культуры, дом Герцля, стоявший в самом конце кибуца. В доме Герцля была комната, где лежали подшивки газет, и каждый вечер там можно было застать группку старых холостяков, сидевших и заглатывающих газетные страницы — от первой до последней. Они набрасывались друг на друга, ведя бескомпромиссные политические баталии, чем-то напоминавшие мне споры Сташека Рудницкого и господина Крохмаля, господина Бар-Ицхара и господина Лемберга в квартале Керем Авраам (В те дни, когда я прибыл в кибуц, «старым холостякам» было по 40–45 лет).
За комнатой с газетами была еще одна комната, почти заброшенная, называвшаяся «комнатой изучения», где время от времени собирались на свои заседания кибуцные комиссии, иногда здесь работали кружки, но в вечерние часы здесь не ступала нога человека. Покрытые пылью, скучали там за стеклами длинные утомительные ряды социалистических изданий — «Молодой рабочий», «Слово работницы», «Поле», «Часы», «Ежегодник газеты «Давар».
Сюда приходил я каждый вечер с книгой и читал до полуночи, пока не слипались глаза. И сюда я возвращался — писать, чтобы никто не видел меня, поскольку сам я испытывал стыд, мутное чувство самоунижения, отвращения к самому себе: ведь я оставил Иерусалим и прибыл в кибуц не для того, чтобы сочинять всякие там стихи и рассказы, а для того, чтобы, оставив за спиной груды слов, родиться здесь заново, загореть, прожариться до костей, стать крестьянином, работать на земле.
* * *
Только довольно скоро мне стало ясно, что в Хулде даже самые земледельцы из земледельцев читают по ночам книги и спорят о них днем. Собирают урожай маслин и бурно дискутируют при этом о Толстом, о Плеханове, о Бакунине, о перманентной революции в противовес революции «в одной отдельно взятой стране», о социал-демократии и «культурном социализме» Густава Ландауэра, о вечном моральном конфликте, где с одной стороны — мечта о дружбе и братстве, а с другой — такие ценност, как «равенство» и «свобода»… Сортируют яйца на птицеферме и обсуждают, как придать обновленный сельскохозяйственный характер древним еврейским праздникам. Подрезают ветки на винограднике и высказывают свое нелицеприятное мнение о модернистском искусстве.
Некоторые из кибуцников даже время от времени печатали свои скромные сочинения — и не вступали при этом в противоречие со своей преданностью земледельческому труду, со своим стремлением жить жизнью, где все достигается трудом человеческих рук. Писали они, по большей части, на те же темы, что занимали их во время каждодневных дискуссий. Правда, в их статьях и очерках, которые раз в две недели печатались в местном листке, они позволяли себе кое-какие поэтические вольности, переходя от одного сокрушительного аргумента к другому, еще более сокрушительному.
Совсем как дома.
Я ведь хотел отвернуться раз и навсегда от мира учености, споров и дискуссий, из которого я пришел, однако здесь я попал прямо из огня да в полымя — как сказано у пророка Амоса: «как если бы убежал человек от льва, а навстречу ему медведь». Действительно, здешние спорщики — в кепках, в рабочей одежде и тяжелых ботинках — были во сто крат более загорелыми, чем те, кто восседал вокруг стола дяди Иосефа и тети Ципоры. И говорили они не на цветистом иврите с русским акцентом, а на иврите с шуточками-прибауточками, иврите, хранящем свежий аромат галицийского или бессарабского идиша.