Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тело свое он завещал науке, а его письменный стол унаследовал я. И за ним пишутся эти страницы, пишутся без слез, потому что папа мой был принципиальным противником слез, во всяком случае — мужских слез.
В его раскрытом ежедневнике я нашел в день его смерти следующую запись: «Письменные принадлежности: 1. Блок для писем; 2.Тетрадь со спиралью; 3.Конверты; 4.Скрепки; 5. Спросить про картонную папку». Все это, и картонная папка тоже, найдено было в пакете, который пальцы его так и не выпустили. Когда я добрался до дома отца в Иерусалиме, примерно через полтора часа, я взял его карандаш и перечеркнул весь список двумя диагональными линиями: по обычаю папы — тут же вычеркивать все, что уже сделано.
Когда примерно в пятнадцатилетнем возрасте я оставил свой дом и ушел жить в кибуц, я записал себе на листке несколько принятых мною твердых решений, которые должны быть мною обязательно выполнены. Если я действительно способен начать совершенно новую жизнь, то первым делом следует загореть в течение двух недель так, чтобы выглядеть совсем, как один из них. Необходимо раз и навсегда перестать мечтать, сменить свою фамилию, два-три раза в день принимать холодный душ, превозмочь и полностью, безо всяких компромиссов, прекратить те самые ночные безобразия, не писать больше стихов, не болтать день-деньской, не рассказывать всем разные истории, а предстать на новом месте человеком молчаливым.
Потом я этот листок уничтожил. В первые четыре-пять дней мне даже удалось не безобразничать и не болтать. Если задавали мне, к примеру, вопрос, достаточно ли мне одного одеяла, удобно ли мне сидеть в классе в углу у окна, я отвечал кивком головы, не произнося ни звука. На вопрос, интересуюсь ли я немного политикой и хочу ли участвовать в кружке, где делается обзор печати, я отвечал: «А-г-м». Если спрашивали меня о моей прежней жизни в Иерусалиме, я отвечал не более чем десятью словами, и перед тем, как ответить, намеренно тянул несколько секунд, словно был погружен в раздумья: пусть здесь знают, что человек я замкнутый, имею тайны, и у меня есть свой собственный внутренний мир. И по части холодного душа я добился успеха, хотя для того, чтобы заставить себя раздеться в мужском общественном душе, мне потребовалось геройское усилие. И от желания писать я в первые недели, казалось, смог избавиться.
Но только не от чтения.
После работы и уроков дети-кибуцники каждый день отправлялись в родительские дома, где и проводили свободное время. «Дети со стороны», жившие в интернате, проводили время в клубе или на баскетбольной площадке. Каждый вечер работали различные кружки: танцевальный, к примеру, или хоровой, которого я тщательно избегал, чтобы не стать посмешищем. Когда все исчезали, я, полуобнаженный, валялся на траве перед нашим зданием, загорал и до наступления темноты читал (я избегал пустой комнаты и валянья на постели, потому что там меня ждало в засаде «безобразие», угрожая натравить на меня весь свой гарем Шехерезад).
* * *
Под вечер, раз или два в неделю, надевая рубашку, я перед зеркалом проверял, как продвигается мой загар, набирался мужества и шел в так называемый квартал ветеранов — выпить стакан сока с куском пирога в доме Ханки и Ойзера Хулдаи, которые вызвались стать моей, можно сказать, усыновившей меня, кибуцной семьей. Эта семейная пара учителей, выходцев из Польши, из города Лодзь, несла на своих плечах груз организации просвещения и культуры в Хулде. Ханка, преподававшая в начальной школе, была крепкой, энергичной женщиной, всегда готовой к действию, словно взведенная пружина. Ее постоянно окружал нимб самопожертвования и сигаретного дыма. Она взвалила на себя всю тяжесть организации праздников, торжественных дат, свадеб, церемоний, связанных с завершением учебного года или принесением первых плодов нового урожая, театрализованных представлений на кибуцные и исторические темы… При этом она считала себя ответственной за формирование местной крестьянско-пролетарской традиции. Эта традиция, в представлении Ханки, должна была сплавить воедино аромат «Песни песней» с ароматом маслин и рожковых деревьев, характерным для библейских земледельцев-евреев, прибавить к этому мелодии хасидского местечка, и сочетать все это с грубоватым, но сердечным миром польских крестьян и прочих детей природы, чьи корни уходят в родную почву, в землю, которую ощущают они своими босыми ногами и из которой черпают наивность, душевную чистоту и мистическую радость жизни, как утверждал в своем известном романе Кнут Гамсун.
Что же до Озера Хулдаи, Ойзера, как его здесь называли, завуча старших классов средней школы, он был человеком кристально чистым и предельно собранным. Страдания и мудрая ирония проложили на его еврейском лице борозды морщин, но порою сквозь эти аскетические морщины пробивалась хитровато-озорная, бесшабашно- шаловливая искорка. Был он худ, весь состоял из острых углов, невысок ростом, но его стальной взгляд действовал гипнотически. Речь его отличалась напором и радиоактивным сарказмом. От природы дано ему было излучать особую симпатию, расплавляя — до полной самоотдачи— каждого, кто удостаивался попасть в поле этого излучения. Но и вулканические взрывы его гнева никогда не изгладятся из памяти тех, кому случилось стать жертвой учиненного Ойзером последнего-дня-страшного-суда.
Он обладал острым умом и ученостью, свойственными знатокам Священного Писания из прославленных литовских общин, но вместе с тем был экзальтированно-восторженным, словно хасидский проповедник, который мог, с силой зажмурив глаза, вдруг взорваться безумным песенно-танцевальным напевом, эдаким «ям-бам-бам», исполненным полной самоотдачи: «От-стро-и-и-м Храм!» Или: «Вновь зажжем мы! Зе-е-млю! Пламене-ем зеленым!!» В иные времена или в иных местах, возможно, стал бы Ойзер Хулдаи почитаемым хасидским «рабби», харизматической личностью, окруженной тайной и творящей чудеса, со своим двором истовых приверженцев, всюду заворожено следующих за ним. Многого бы достиг он и в том случае, если бы избрал для себя поприще политика: народный трибун, оставляющий за собой бурлящий шлейф страстного обожания и не менее страстной вражды. Но Ойзер Хулдаи выбрал для себя жизнь в кибуце и стал в нем учителем-воспитателем — суровым, принципиальным, бескомпромиссным, готовым к конфликтам, а порой и деспотически властным. С равной глубиной познаний и едва ли не эротическим воодушевлением, напоминавшим тех хасидских проповедников, что ходили некогда от местечка к местечку, преподавал он нам самые разные предметы: ТАНАХ и биология, музыка эпохи барокко и искусство Возрождения, учение древних еврейских мудрецов и основы социалистических идей, орнитология и ботаника, игра на флейте, а также курс «Место Наполеона в истории и его образ в литературе и искусстве Европы 19 века».
* * *
С бьющимся сердцем я входил в их крохотную квартирку с небольшой верандой — на северной окраине квартала старожилов, напротив кипарисовой аллеи. Стены украшали репродукции картин Модильяни и Пауля Клее, а также почти по-японски точный рисунок цветущей миндальной ветки. Маленький кофейный столик скромно примостился между двумя простыми креслами. На нем — высокая ваза, в которой почти всегда стояли не цветы, а свежие ветки, подобранные с утонченным вкусом. Окна закрывали светлые занавески в деревенском стиле с ручной вышивкой, в которой ощущались легкие восточные мотивы. Эти мотивы были так переработаны и так сдержанны, как мелодии тех народных песен, которые создавали в Эрец-Исраэль композиторы — уроженцы Германии, жаждавшие прикоснуться к душе арабско-библейского Востока, слив ее с душой собственных творений.