Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я выхватываю у нее конверт. Будь что будет. Но нам надо знать. Если это пишет Павлик, тем лучше, а если не он…
Все равно, мы должны знать, потому что…
Потому что надо знать всю правду.
Лист сероватой бумаги. Печатные буквы.
«Ваш муж П. Д. Гусев погиб смертью храбрых…»
Мы читаем, Дуся и я, читаем про себя четко напечатанные, до боли понятные слова, и я снова и снова перечитываю, все не могу окончательно поверить и почему-то машинально подмечаю запятую, вписанную чернилами, исправленную букву «х» в слове «храбрых».
Дуся сама о себе говорит:
— Я быстрая на слезы. У меня слезы близехонько.
Вот и сейчас она принялась плакать и причитать:
— Ой, да на кого же ты покинул ее, жену свою разлюбезную, ой, да как же это ты удумал, дорогой ты наш, заступник ты наш?..
— Перестань! — сердито говорю я. — Сию же минуту перестань!
Я никогда не видела его; на стене, над комодом, висит его карточка, небольшая, любительская: человек как человек, нос картошкой, волосы расчесаны на пробор, подбородок с ямочкой.
А она любила его. Теперь уже можно сказать — не любит, а любила. Он был для нее самым лучшим, самым красивым. Каждый день вспоминала о нем, говорила:
— Как же это так, чтобы он не выжил?
Только сейчас я поняла, как я к ней привязалась. Не знаю, любовь ли это, но я уже не могу без нее. Словно знаю ее с самого дня рождения. И я жду, когда она придет. И мне близки ее заботы.
И нисколько меня не коробят ее выражения, а она часто «пуляет» то одно, то другое словцо.
И сейчас я думаю, что-то с ней будет, когда она прочитает эти строки.
Мы с Дусей молчим. Даже Егорка притих, словно сознает — сейчас не до него.
Мы задумались и не слышим шагов. Это мама вернулась с дежурства. Она протягивает Егорке конфету в розовой обертке.
— Возьми, Егорушка, меня нынче наш ведущий хирург угостил.
— Мама, — говорю я и протягиваю ей письмо, — прочти…
Она читает. Усталое ее лицо сразу мрачнеет.
— Что же теперь делать? — спрашивает Дуся. — Как сказать-то?
— Нельзя! — взрываюсь я. — Разве можно сказать? И показывать нельзя!
Наверно, мама сейчас думает не только о Серафиме Сергеевне, но и о папе. Даже наверняка.
Дуся опять начинает плакать. И Егорка, глядя на мать, заливается ревом. Они оба быстрые на слезы.
Серафима Сергеевна приходит поздно, в одиннадцатом часу, но мы не спим.
Дуся вынимает чайник из-под подушки.
— Чай еще совсем горячий…
Я смотрю, как Серафима Сергеевна пьет кипяток, вытянув губы, блаженно вздыхая время от времени; капли пота блестят на ее лбу, а она пьет стакан за стаканом.
Потом начинает, как обычно, рассказывать.
Дом она присмотрела что надо. Раньше это был клуб. Конечно, нелегкое это было дело, получить такой дом, но она выцарапала, ребятам в нем будет очень даже удобно. И сад есть, не так чтобы очень богатый, но неплохой. Колхоз обещает молоко давать. Это уже что-то, только воспитателей мало, вот беда!
Она обращается к Дусе:
— Пойдешь к нам воспитателем?
И не слушая Дусиного ответа, продолжает:
— А парнишка тот, что самолетов боялся, от меня не отходит, тетей Серой меня кличет, такой чудак…
И смеется. Щурит глаза и смеется, а мы молчим. И она обрывает смех.
— Чего это вы все нахохлились? Или случилось что?
Мама улыбается, по-моему, чересчур широко.
— Да нет, ничего не случилось, просто все устали…
— Неженки, — замечает Серафима Сергеевна, — вы бы с мое сегодня побегали, что бы тогда запели?
И, загибая пальцы, начинает перечислять:
— Сперва в обком, оттуда в райфо, оттуда в колхоз на попутном грузовике, потом обратно в город, в роно, потом опять в обком, оттуда снова в райфо…
Так у нее изо дня в день.
— И хоть бы что, — говорит она. — И с ног не валюсь, потому Павлику, если хотите знать, куда труднее. Я иной раз как вспомню, каково ему, так мне все, что ни на есть, легко покажется…
Каждое ее слово — словно ножом режет.
А она еще берет карту и снова, в который раз, водя пальцем, начинает размышлять вслух:
— Конечно, может, он уже и в партизанах. Я слыхала, в Белоруссии очень много партизанских отрядов, вдруг услышим по радио: отряд товарища Г. А товарищ Г. — это как раз и есть он самый, Павел Дмитриевич Гусев. А может, он в Крыму, в Севастополе? Или на Кавказе?
Решительно отталкивает от себя карту.
— Чего гадать? Вернется, сам расскажет.
Она верит, верит, что он вернется, иначе и быть не может, но почему же глаза ее смотрят сейчас ушедшим в себя, никого не видящим взглядом?
Почему сдвинуты брови? Или она предчувствует что-то? Или вдруг представилось ей, что он не вернется…
Или это мне только кажется? Потому что я знаю больше, чем она?
Ночью я шепчу маме на ухо:
— Что с ней будет, когда она узнает?
— Пока что ничего говорить не надо, — отвечает мама, — пусть верит, надеется. В этом тоже счастье.
Она думает сейчас не только о ней, о себе. Она тоже хочет надеяться и верить.
— В конце концов бывают ошибки, написали, отправили письмо, а человек, как после оказалось, жив. Я в госпитале очень часто о таких случаях слышала.
— И я тоже слышала, — утверждаю я. — Такие случаи сколько хочешь…
Мы убеждаем друг друга, хотя никто из нас и не пытается спорить.
А Серафима Сергеевна спит. Спит крепким сном и не подозревает даже, что мы говорим о ней, что нам первым довелось узнать о том, о чем когда-нибудь она узнает. Когда-нибудь, не теперь…
Утром она встает, как всегда, раньше всех. Быстро кидает приказы:
— Отоварить сахар, на талоны дают повидло, взять керосин, выгладить белье, пойти за молоком для Егорки…
И, уже стоя в дверях, говорит на ходу:
— Если мне письмо будет…
Я оборачиваюсь, смотрю на маму. Мама глядит ей вслед, а она почти бежит по улице, привычно бодрая, готовая снова взвалить на себя все тяготы дня, еще не знающая о том, что ее ждет.
И мне становится страшно. Впервые я думаю о том, что это может случиться с папой, и мама тоже будет ходить в свой госпиталь, и дежурить там, и возвращаться с дежурства домой, и ничего-ничегошеньки не знать о том, что случилось с папой…
Мне до того жаль маму, что я беру мамину руку. Я крепко сжимаю узкую теплую ладонь.
Что бы сделать такого, чтобы она поняла,