Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Время от времени бывает, что слова тех, кто уже умер, совпадают с мыслями живых (если считать, что те действительно умерли, а эти действительно живы). You so beautiful. Je ne veux pas mourir sans avoir compris pourquoi j’avais vecu.[163] Блюз, Рене Домаль, Орасио Оливейра, but you gotta die some day, you so beautiful but. Потому-то Грегоровиус и хотел так настойчиво узнать о прошлом Маги, чтобы она умерла чуть меньше, чем от другой смерти, которая есть незнание того, что уже унесено временем, он хотел перенести ее в свое собственное время, you so beautiful but you gotta, чтобы любить не призрак, который позволяет гладить свои волосы в свете зеленых свечей, бедняга Осип, как паршиво кончается ночь, просто невероятно, а тут еще ботинки Ги Моно, but you gotta die some day, негр Иренео (позже, когда он войдет к ней в доверие, Мага расскажет ему о Ледесме, о тех типах на ночном карнавале, — всю уругвайскую сагу целиком). И тут вдруг Эрл Хайнс[164] с непогрешимым совершенством предложил свою версию I ain’t got nobody, и даже Перико, погруженный в древние письмена, поднял голову и прислушался, а Мага, положив голову на колени Грегоровиуса, глядела на паркет, на турецкий половик, на красную нитку по краю узора, на пустой стакан у ножки стола. Она бы закурила, но просить сигарету у Грегоровиуса она не будет, сама не знает почему, но не будет, и у Орасио тоже не будет, хотя, почему она не будет просить у Орасио, она знает, она не хочет смотреть ему в глаза и видеть, как он засмеется в отместку за то, что она прилипла к Грегоровиусу и за всю ночь ни разу к нему не подошла. От ощущения заброшенности в голову ей лезли возвышенные мысли, строчки из стихов, которые отзывались в самой глубине сердца, с одной стороны, I ain’t got nobody, and nobody care for my,[165] что, в общем-то, не соответствовало действительности, поскольку по меньшей мере у двоих присутствующих настроение было испорчено как раз из-за нее, и в то же время стихотворение Перса, что-то вроде Tu est là, mon amour, et je n’ai lieu qu’en toi,[166] служило укрытием, где Мага пряталась, уцепившись за эти звуки, lieu, de Tu est la, mon amour, уйдя в покорное приятие неизбежного, когда требовалось просто закрыть глаза, полагая, что даришь свое тело и что каждый может его взять, и осквернить его, и восхищаться им, как Иренео, и что музыка Хайнса сливается с красными и синими бликами, которые танцуют у нее под веками и которых зовут, неизвестно почему, Волана́ и Волене́, слева Волана́ (and nobody cares for ту) крутится, как безумный, а сверху Волене́, будто звездочка из такой синевы, какая есть только у Пьеро делла Франчески,[167] et je n’ai qu’en toi, Волана́ и Волене́, Рональд никогда не играл так, как Эрл Хайнс, надо бы им с Орасио купить эту пластинку, чтобы слушать в темноте ночи, чтобы научиться любить друг друга под эти фразы, похожие на долгие мучительные ласки, I ain’t got nobody на спине, по плечам, пальцы сомкнуты на затылке, ногти цепляются за волосы, мало-помалу все начинает кружиться в последнем вихре, и Валене́ соединяется с Волана́, tu est là, mon amour and nobody care for ту, Орасио здесь, но никто не заботится о ней, никто не гладит ее по голове, Волене́ и Волана́ куда-то исчезли, а веки болят, потому что она крепко зажмурила глаза, она слышит голос Рональда и чувствует запах кофе, Вонг, дорогой, Вонг Вонг Вонг.
Она выпрямилась и, поморгав, посмотрела на Грегоровиуса, который выглядел каким-то жалким и неряшливым. Кто-то протянул ей чашку.
(-137)
— Мне не хочется говорить о нем, только чтобы о чем-то говорить, — сказала Мага.
— Ну ладно, — сказал Грегоровиус. — Я же только спросил.
— Я могу поговорить о чем-нибудь другом, если вам просто хочется меня слушать.
— Не сердитесь.
— Орасио как сладкая гуайава,[168] — сказала Мага.
— Как это понять «сладкая гуайава»?
— Орасио — это все равно что стакан воды в несчастье.
— А-а, — сказал Грегоровиус.
— Ему бы родиться в то время, о котором мадам Леони рассказывает, когда немножко выпьет. Когда все были не такие нервные, как сейчас, когда трамваи везли лошади, а войны велись на полях сражений. Тогда не было таблеток от бессонницы, мадам Леони говорит.
— Прекрасный золотой век, — сказал Грегоровиус. — В Одессе мне тоже рассказывали о тех временах. Моя мать, с распущенными волосами она выглядела так романтично… На балконах выращивали ананасы, ночным горшком не пользовались, это было что-то из ряда вон. Но я как-то не вижу Орасио в эти прекрасные времена.
— Я тоже, но он, может быть, грустил бы поменьше. Сейчас ему от всего больно, даже от аспирина и то больно. Нет, правда, вчера вечером я заставила его принять аспирин, зуб у него болел. Он взял таблетку и стал ее рассматривать, будто никак не мог решиться проглотить. Он говорил мне такие странные вещи: это, мол, безобразие — применять что-то, в чем ты не разбираешься, кто-то что-то изобрел для успокоения чего-то, в чем ты тоже ничего не смыслишь… Вы же знаете, как это бывает, когда он начинает загибать невесть что.
— Вы несколько раз повторили слово «что-то», — сказал Грегоровиус. — Оно весьма неброское, но зато ясно показывает, что происходит с Орасио. Он — жертва чего-то, это очевидно.
— Что значит «чего-то»?
— Это значит испытывать неприятное ощущение: о чем бы ты ни думал, это становится сущим наказанием. Сожалею, что приходится прибегать к абстрактному, даже аллегорическому языку, но я имею в виду, что Оливейра патологически чувствителен к влиянию всего, что его окружает, к миру, в котором он живет, ко всему, что ему приходится переживать, и это еще мягко сказано. Одним словом, ему больно от всего. Вы угадали это, Люсия, и со свойственным вам прелестным простодушием готовы представить себе, что Орасио был бы счастливее в любой карманной Аркадии, придуманной какой-нибудь мадам Леони или моей одесской матерью. Вы-то сами ведь не верите во все их ананасы, я полагаю.