Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Уже не помню, из-за чего все началось, но вот – опять: мама что-то говорит, очень много слов – их так много, что я уже не понимаю смысла, как будто она говорит на иностранном языке. Ничего не понимаю, только смотрю, не отрываясь, на мамины губы – они накрашены помадой персикового цвета. Сегодня Йом Кипур, судный день, и через час, когда стемнеет, в синагоге будут петь «Коль Нидрей» – из этой молитвы я тоже не понимаю ни слова: она на арамейском, а не на иврите, но, когда слышу ее, сжимается сердце, и от маминых слов тоже сжимается, но по-другому. Мы готовимся к выходу: мама, по традиции, в белой одежде – белой кофте и белой юбке, а папа в парадных брюках – шелковистых серых – и такой же жилетке, надетой на белую рубашку. Я слежу за мамиными персиковыми губами, и все не могу понять смысл слов, но каждое слово – отчетливое, острое, колючее, как пчела. Мамин рот закрывается и открывается – как персиковый цветок – а из цветка вылетают, одна за другой, пчелы, только это очень горькие пчелы, которые делают горький мед. Целый улей пчел летит на папу, а он раздраженно отмахивается от них руками, а когда пчеле все-таки удается ужалить, морщится – скорее брезгливо, чем от боли. Но пчел слишком много – от них уже не защитить лицо, они жалят и кусают всюду, эти горькие пчелы… Папины ноздри раздуваются от гнева, его губы дрожат, он кричит: «Замолчи!» – но из маминого рта-цветка вылетают все новые и новые пчелы, и вдруг папа выдергивает из своих серых брюк ремень – тоже серый – и начинает со всего размаху хлестать им по спинке стула. Мама замолкает на полуслове и оторопело смотрит на него, а папа все хлещет и хлещет стул ремнем, его рука двигается как заведенная, он тяжело дышит, с него слетели очки и болтаются на шнурке, а он наказывает стул, и ремень страшно свистит в воздухе – как бич, как плетка. Он стоит далеко от мамы, он не прикасается к ней, я знаю, что не маму он бьет ремнем, но ремень опускается на спинку стула с таким свистом, так яростно сжаты папины губы, так напряжены его скулы, такие колючие у него глаза – как будто мамины пчелы укусили его в глаза, и глаза превратились в пчел, – что мне становится страшно……А потом папа вдруг перестает – наверно, в руке закончилась батарейка, вдевает ремень обратно в брюки, причесывает волосы, и мы все выходим из дома и направляемся к синагоге. Идем молча, я – между мамой и папой. Они не смотрят друг на друга. Не поворачивая головы, мама цедит: «Ты совсем озверел», и мы продолжаем идти в тишине. Я смотрю на папу – он и правда озверел: в этом сером костюме, с напряженными, белыми скулами и острыми глазами он похож на седого волка, потрепанного и постаревшего волка, побитого, но не сдавшегося – на Акелу из «Маугли». И хочется сказать это вслух, но я знаю, что папе это не понравится. Просто невыносимо хочется что-то сказать – что-то смешное, чтобы растормошить, развеселить маму и папу, но в голову ничего не приходит, а сказать хочется очень сильно, какой-то бесенок сидит во мне и щекочет, и страшно хочется проверить папину реакцию, посмотреть, что будет, смогу ли вызвать опять это бешенство, и страшно, и любопытно одновременно – потому что этого я боюсь больше всего, но именно этого и хочется – пройтись по кромке, по краю, посмотреть, как далеко могу зайти… И я набираю в легкие воздуха и не говорю, а пою – неуместную и глупую песенку: «Папа-папа озверел: превратился в петуха, папа-папа озверел: превратился в петуха!» Почему именно в петуха? Это просто первое, что пришло в голову – конечно, хотелось сказать: «превратился в волка», но это слишком близко к правде, поэтому иду от обратного – от неловкости, от растерянности, от желания замести следы – пройти по краю и одновременно рассмешить – выбираю самый нелепый, неподходящий образ, потому что, конечно, меньше всего папа похож сейчас на петуха…
«Папа-папа озверел…» – осекаюсь, встречая папин взгляд – грозный, как ему кажется, а на самом деле жалкий… И вдруг сердце сначала сжимается в комок, а потом начинает биться часто-часто. Сердце очень быстро бьется, я вытираю потные руки о нарядное платье – до меня дошло: петух, конечно, петух. Нам рассказывали, в школе, именно сегодня, про обычаи и традиции Йом Кипура, и мне запомнилось больше всего про петуха. Петуха, живого петуха, вертят над головой, читая молитву, и он, петух, берет на себя твои грехи, а потом его режут и дают бедным – на обед, то есть сначала он берет на себя твои грехи, а потом его приносят в жертву. И я понимаю, что только что принесла в жертву папу, потому что взяла сторону мамы, хотя и не взяла даже ничью сторону, а просто не выдержала и запела, но папа уверен, что взяла, и мы с мамой отделяемся от него, горячий ветер надувает наши белые платья, как паруса, и мы плывем по жаркой, душной улице в синагогу, а папа только делает вид, что идет рядом, а на самом деле застрял во времени – все стоит там, дома, один, и хлещет стул ремнем. Или – нет – папа принес в жертву сам себя: другие вертят петухом над головой, а он вертел ремнем перед собой, рассекая пространство, это была его, папина, молитва – ведь ремень так свистел, он разговаривал… всю обиду, всю горечь и досаду – которые у мамы превратились в пчел – папа обрушил на стул, он принес его в жертву, и этим искупил свои грехи – все не сказанное им и не сделанное, но он ошибся, не рассчитал: ремень больно ранил воздух, и этот воздух бумерангом ударил по папе, порезал его своими расколотыми краями, так что вышло, что папа сам стал петухом, и неведомо, искупил ли грехи и простит ли папу израненный воздух… Я смотрю на папу, на седые редкие волоски на шее, как будто его уже пытались ощипать для супа, на глубоко посаженные птичьи глаза за большими очками, на похудевшие руки, на взъерошенный, но совсем не победоносный вид, и думаю: петух, конечно же петух, бедный петух, который проиграл в петушином бою, и из-за этого его надо было принести в жертву – проигравших съедают, из них готовят суп, бедный папа, зачем же ты избил воздух и стал петухом?… Бедный папа…
Леня, четвертый любовник, был совсем не в моем вкусе – блондин. Но я сразу в него влюбилась из-за жеста, которым он откидывал назад челку, и из-за того, как он уверенно и небрежно жевал жвачку – как в кино! Он приехал в Израиль всего месяц назад, поэтому я не понимала, откуда это он такой уверенный и небрежный. Хотя у него были модные кроссовки и свой магнитофон с кассетами. Но все равно! Он тут всего месяц, а я целых два года, у меня явное преимущество, и я всему его учила: и ивриту, особенно ругательствам, и тому, как одеваться, но главное – рассказывала ему о самом важном. Например, открыла ему безымянные красные цветочки, похожие на пилюлю: если надавить на них, цветок лопнет и издаст такой же восхитительный звук, как воздушные кружочки на оберточном целлофане! Рассказала про то, как смешно называют богомола – гамаль Шломо (верблюд Шломо) – и мокрицу, которая сворачивается в шарик, – Ури кадури (Ури-мячик). Спела песенку, которую поют улитке, чтобы она вышла из домика: «Береле, береле, це ахуца!» («Береле, береле, выйди наружу!») А в апреле, сразу после Песаха, я рассказала Лене о своей главной страсти: шелковичных гусеницах. Они жили у меня в коробке из-под ботинок: полосатые черно-белые мальчики и белые, пухлые девочки. Сначала, когда учительница природоведения подарила их, они были маленькие и тоненькие, как глисты, а потом наелись тутовых листьев и сильно подросли. Они только и делали, что ели и толстели. И какали: к вечеру коробка заполнялась черными кубиками размером со спичечную головку. Я любила смотреть, как гусеницы едят. Они ели бесшумно, аккуратно – выгрызая узоры в листьях, методично и страстно. Это были очень серьезные гусеницы. И очень прожорливые. Леня помогал добывать корм: каждый день мы залезали на большое тутовые дерево около моей школы и срывали несколько охапок листьев. Иногда я залезала одна, а Леня оставался внизу и, щурясь от солнца, смотрел вверх – делал вид, что готов поймать меня, если упаду, а на самом деле – заглядывал мне под юбку. Но я почти всегда была в шортах, и Леня лез вместе со мной. В мае, когда остальные дети объедались тутовыми ягодами и возвращались домой с фиолетовыми липкими руками и фиолетовыми языками, нас волновали только листья – гладкие листья с четкими линиями, похожими на линии жизни, шелковистые листья – специально для шелкопрядов. Мы приносили гусеницам добычу и играли у меня в комнате, а гусеницы кормились и росли. Когда они стали совсем большими и медлительными, тогда – одна за другой – залезали на стенки коробки и вили вокруг себя кокон – так же основательно и трудолюбиво, как до этого ели. Изо рта тянулась тоненькая ниточка, и гусеница обматывала ее вокруг себя – круг за кругом. Пока наконец в коробке не осталось ни одной гусеницы, а только светло-желтые коконы, похожие на «бамбу», хрустящее кукурузное израильское лакомство. Я боялась, что кто-то может открыть коробку и съесть коконы, перепутав с бамбой. В середине лета из коконов вылупились бабочки и улетели. Бабочки улетели, и я о них не жалела. Я жалела о гусеницах, которые нравились мне гораздо больше: бабочки – красивые и бесполезные, а у гусениц была цель, и они упрямо к ней шли… Еще мы с Леней охотились на кузнечиков. Ленивыми летними вечерами у меня дома жила тишина, выпихивала меня на улицу: мама и папа сидели дома, сторожили свою тишину, подкармливали ее, а мы с Леней охотились на кузнечиков. Кузнечики жили и стрекотали в кустах с белыми, пахучими и клейкими цветочками. Папа говорил, что это не кузнечики, а цикады – крупные, темно-оливковые, но на иврите все равно одно слово – харголь, а цикада – это вроде стрекозы: стремительная, невероятно поющая, неуловимая и грациозная, я не смела охотиться на цикад, а на озорных, прыгучих кузнечиков – смела, поэтому я звала цикад кузнечиками, и мы с Леней охотились на кузнечиков. Мастерство было в том, чтобы поймать кузнечика в кулак, не оцарапав руку о колючки и до того, как кузнечик успеет прыгнуть. Конечно же, я превосходила Леню – не зря я так долго изучала повадки кузнечиков, их ритм, их прыгучесть. Я подстерегала кузнечика, потерявшего бдительность, увлеченного своим стрекотаньем, зажимала в кулак и держала – крепко, но бережно, чтобы не раздавить. Потом конечно же отпускала, но сначала разглядывала – похожие на смычки пружинистые конечности, изящные антенны и глаза пришельца. А потом ловила другого и тоже отпускала, и опять ловила и отпускала – у меня были натренированные кузнечиковые пальцы, настроенные на кузнечиковую волну. Иногда кузнечик срывался до того, как вокруг его тельца смыкались мои пальцы, но это тоже было красиво: мы наблюдали, как сжимается и разжимается пружинка, и кузнечик звонко подпрыгивал, и дугой улетал в темное летнее небо. Больше всего кузнечиков было в кустах во дворе моей школы. Летом она, конечно, была закрыта, ворота – заперты, мы с Леней перелезали через двухметровый железный забор и ловили кузнечиков до одурения, а потом бежали наперегонки с песчаной горки. Однажды мимо проходила Ленина мама и поймала нас на месте «преступления»: Леня был уже во дворе моей школы, по ту сторону забора, а я перелезала – одна нога тут, другая там, и громко, на всю улицу, пела. Увидев Ленину маму, я сразу спрыгнула во двор школы, и мы с Леней взялись за руки и побежали – вдоль забора, а потом дальше, вглубь, и – бегом, как сумасшедшие – вниз с песчаной горки, и все это время не разжимали руки. Леня откидывал назад челку – уверенно и небрежно – и смеялся, и я тоже смеялась, и мы бежали так быстро и легко, как будто летели, бежали сквозь мягкую, невесомую темноту, и чувствовали, что никогда еще не были так близки. А потом два часа подряд ловили кузнечиков и запускали их с наших ладоней в космос, где они превращались в звезды, и мерцали, и подмигивали нам… Это был наш последний вечер. Ленина мама конечно же позвонила моей, нам устроили очную ставку в присутствии родителей, а потом нам досталось. Уже не помню, как меня наказали, наверное, не очень сильно, и тем более не помню, как наказали Леню, только помню, что во время разговора с родителями он очень громко жевал жвачку, теребил длинную, выжженную на солнце прядь волос и избегал смотреть мне в глаза, а потом сказал, что это я уговорила его лезть через забор. Так и было – Леня сказал правду. Он оказался правдивым мальчиком, правдивым предателем и трусом. А этого я простить не могла.